Skip to Content
Бродяги Дхармы
Бродяги Дхармы
1
Как-то в полдень, в конце сентября 1955 года, вскочив на товарняк в Лос-Анджелесе, я забрался в «гондолу» — открытый полувагон и лег, подложив под голову рюкзак и закинув ногу на ногу, созерцать облака, а поезд катился на север в сторону Санта-Барбары. Поезд был местный, и я собирался провести ночь на пляже в Санта-Барбаре, а потом поймать либо наутро следующий местный до Сан-Луис-Обиспо, либо в семь вечера товарняк первого класса до самого Сан-Франциско. Где-то возле Камарильо, где сходил с ума и лечился Чарли Паркер, мы ушли на боковой путь, чтобы пропустить другой поезд; тут в мою гондолу забрался щуплый старый бродяжка и, кажется, удивился, найдя там меня. Он молча улегся в противоположном конце гондолы, лицом ко мне, подложив под голову свою жалкую котомку. С грохотом проломился по главному пути товарный на восток, дали свисток — сигнал к отправлению, и мы тронулись; стало холодно, ветер с моря понес клочья тумана на теплые долины побережья. После безуспешных попыток согреться, свернувшись и укутавшись на студеном железном полу, мы с бродяжкой, каждый в своем конце вагона, вскочили и принялись топать, прыгать и махать руками. Вскоре, в каком-то пристанционном городишке, наш поезд опять ушел на боковой путь, и я понял, что без пузыря токайского дальше сквозь холод и туман ехать нельзя.
— Последишь за вещами, пока я сбегаю за бутылкой?
— Давай.
Я спрыгнул через борт, перебежал через шоссе 101 к магазину и, кроме вина, купил еще хлеба и конфет. Бегом вернулся я к своему товарняку, которому оставалось еще минут пятнадцать до отправления. Было довольно тепло и солнечно, но день клонился к вечеру, скоро похолодает. Бродяжка сидел в своем углу, скрестив ноги, над скудной трапезой, состоящей из банки сардин. Я пожалел его, подошел и сказал:
— Как насчет винца, согреться? А может, хочешь хлеба с сыром к своим сардинкам?
— Давай. — Он говорил кротким, тихим, как бы глубоко запрятанным голоском, боясь или не желая обнаружиться. Сыр я купил три дня назад в Мехико, перед длинным дешевым автобусным рейсом через Закатекас — Дюранго — Чиуауа, две тысячи долгих миль до границы в Эль-Пасо. Он поел хлеба с сыром и выпил вина, с наслаждением и благодарностью. Я был рад. Я вспомнил строку из Алмазной Сутры: «Твори благо, не думая о благотворительности, ибо благотворительность, в конце концов, всего лишь слово». В те дни я был убежденным буддистом и ревностно относился к тому, что считал религиозным служением. С тех пор я стал лицемернее в своей болтовне, циничнее, вообще устал. Ибо стар стал и равнодушен… Но тогда я искренне верил в благотворительность, доброту, смирение, усердие, спокойное равновесие, мудрость и экстаз, и считал себя древним бхикку в современной одежде, странствующим по свету (обычно по огромной треугольной арке Нью-Йорк — Мехико — Сан-Франциско), дабы повернуть колесо Истинного Смысла, или Дхармы, и заслужить себе будущее Будды (Бодрствующего) и героя в Раю. Я еще не встретил Джефи Райдера, это предстояло мне на следующей неделе, и ничего не слышал о бродягах Дхармы, хотя сам я был тогда типичным бродягой Дхармы и считал себя религиозным странником. Старый бродяжка в гондоле подкрепил мою веру: согрелся от вина, разговорился и наконец извлек клочок бумаги с молитвой Святой Терезы, обещающей после смерти вернуться на землю с неба дождем из роз, навсегда, для всех живых существ.
— Откуда это у тебя? — спросил я.
— Да вырезал из одного журнала в читальне, в Лос-Анджелесе, пару лет назад. Я всегда ношу ее в собой.
— И читаешь в товарняках?
— Каждый день почти. — Он был немногословен и не стал распространяться насчет Святой Терезы, религии и собственной жизни. Бывают такие маленькие, тихие бродяжки, на которых никто особенно не обращает внимания, даже на скид-роу, в дешевом районе бедняков и бродяг, не говоря уже о главной улице. Погонится за ним полицейский — он припустит и исчезнет; и железнодорожная охрана в большом городе вряд ли заметит, как он, маленький, прячется в траве и, хоронясь в тени, вскакивает в товарный вагон. Когда я сказал ему, что следующей ночью собираюсь пересесть на «Зиппер», первоклассный товарняк, он сказал:
— А, на «полночный призрак».
— Это вы так «Зиппер» называете?
— Ты, небось, работал тут на железной дороге.
— Да, тормозным кондуктором в «Саут Пасифик».
— Ну, а у нас, у бродяг, он называется «полночный призрак»: сел в Лос-Анджелесе и до утра тебя не видно, пока не соскочишь в Сан-Франциско, скорость будь здоров.
— Восемьдесят миль в час по прямой, папаша.
— Это да, только больно холодно на побережье, к северу от Гавиоти и мимо Серфа.
— Серф, точно, а потом горы к югу от Маргариты.
— Маргаритка, да, сколько раз я на этом призраке ездил, не сосчитать.
— Сколько лет дома-то не был?
— Не сосчитать. Вообще-то я из Огайо.
Но поезд тронулся, вновь задул холодный ветер с туманом, и следующие полтора часа мы провели, изо всех сил стараясь не замерзнуть. Я то сворачивался калачиком и медитировал на тепле, истинном тепле Бога, пытаясь победить холод, то вскакивал, махал руками и ногами, пел. Бродяжка был терпеливее, он просто лежал, погруженный в горестные раздумья. Зубы мои стучали, губы посинели. Когда стемнело, мы с облегчением увидели знакомый контур гор Санта-Барбары; скоро остановимся и согреемся в теплой звездной ночи близ путей.
На перекрестке, спрыгнув из вагона, я распрощался с маленьким бродягой Святой Терезы и, прихватив свои одеяла, пошел ночевать на пляж, к подножию скалы, подальше от дороги, чтобы полиция не вычислила и не увезла меня отсюда. Я жарил сосиски на свежесрезанных заостренных палочках над углями большого костра, там же разогревал в жарких красных ямках банку бобов и банку макарон с сыром, пил свое давешнее вино и праздновал одну из чудеснейших ночей моей жизни. Забрел в воду, окунулся, постоял, глядя в великолепное ночное небо, на вселенную Авалокитешвары, вселенную десяти чудес, полную тьмы и алмазов, и говорю: «Ну вот, Рэй, осталось совсем чуть-чуть. Все опять получилось». Красота. В одних плавках, босиком, растрепанному, в красной тьме у костра — петь, прихлебывать винцо, сплевывать, прыгать, бегать — вот это жизнь. Свобода и одиночество в мягком песке пляжа, рядом вздыхает море, и теплые девственные фаллопиевы звезды отражаются, мерцая, в спокойных водах дальнего протока. А если банки так раскалились, что их голыми руками не возьмешь, тут как нельзя лучше пригодятся старые железнодорожные рукавицы. Пока еда остывает, я наслаждаюсь вином и размышлениями. Сижу, скрестив ноги, на песке и думаю о своей жизни. Вот была жизнь, ну и что? «Что ждет меня впереди?»
Но тут вино возбудило аппетит, и пришлось наброситься на сосиски, скусывая их прямо с палочки, хрум-хрум, и углубиться в содержимое двух вкусных банок при помощи старой походной ложки, выуживая жирные куски свинины с бобами, или макароны с горячим острым соусом и, может быть, щепоткой морского песка. «Интересно, — думаю, — сколько песчинок на этом пляже? Наверно, столько же, сколько звезд на небе!» (хрум-хрум); в таком случае, «Сколько же было людей, или лучше, сколько было живых существ за эту меньшую часть безначального времени? У-у, тут уж, наверно, придется сосчитать все песчинки на этом пляже и на всех звездах небесных, в каждом из десяти тысяч великих хиликосмов, это, значит, будет сколько же песчинок? никакая ЭВМ не сосчитает, и счетная машина Берроуза тоже вряд ли, нет, ребята, я не знаю» (глоток вина) «не знаю, но должно выйти не меньше пары раз по надцать триллионов секстильонов неизвестное невозможное несчетное количество роз, которыми Святая Тереза и тот славный старичок осыпают сейчас твою голову, а также лилий».
Покончив с едой, я утер губы красной банданой, вымыл в соленом море посуду, присыпал песочком, побродил вокруг, потом вытер, сложил, убрал старушку ложку в просоленный рюкзак, завернулся в одеяло и заснул хорошим заслуженным сном. Среди ночи вдруг — «А?! Где я, что за девчонки играют в баскетбол вечности в старом доме моей жизни, пожар, горим?» — но это всего лишь стремительный шорох подбирающегося к изголовью прилива.
«Словно раковина, буду стар я и тверд», — засыпаю, и снится мне, будто во сне я израсходовал на дыхание три куска хлеба… О бедный мозг человека, о человек, одинокий в песках, и Бог смотрит сверху с внимательной, я бы сказал, улыбкой… Мне приснился прежний наш дом в Новой Англии, и как мои котята пытаются пройти со мной тысячи миль через всю Америку, и мама с котомкой за спиной, и отец, бегущий за неуловимым призрачным поездом, а на сером рассвете я проснулся опять, увидел рассвет, хмыкнул (потому что засек мгновенную смену всего горизонта, будто рабочий сцены поспешил вернуть его на место, чтобы убедить меня в реальности декорации), повернулся на другой бок и заснул опять. «Все едино», — услышал я свой голос в пустоте, которая во сне чрезвычайно соблазнительна.
2
Маленький бродяга Святой Терезы был первым истинным бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым оказался Бродяга Дхармы номер один, собственно, он-то, Джефи Райдер, это выражение и придумал. Детство Джефи Райдера прошло в восточном Орегоне, в лесной бревенчатой хижине, с отцом, матерью и сестрой, он рос лесным парнем, лесорубом, фермером, увлекался жизнью зверей и индейской премудростью, так что, ухитрившись попасть в колледж, был уже готов к занятиям антропологией (вначале), а позже — индейской мифологией. Наконец он изучил китайский и японский, занялся Востоком и обнаружил для себя великих бродяг Дхармы, дзенских безумцев Китая и Японии.
В то же время, как склонный к идеализму северо-западный мальчик, он увлекся старомодным анархизмом профсоюзного толка, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни, еще он пел индейские и вообще интересовался народной музыкой. Впервые я увидел его на следующей неделе, на улице в Сан-Франциско (куда прибыл автостопом из Санта-Барбары, на одной стремительной машине, за рулем которой — не поверите — сидела прекрасная юная блондинка в белоснежном купальнике без бретелек, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, и машина-то — «линкольн меркури», последняя модель, коричного оттенка; блондинке хотелось бензедрина, чтобы гнать без устали до самого города; узнав, что у меня в рюкзаке есть немножко, она вскричала: «С ума сойти!») — я увидел Джефи, топающего своей забавной крупной походкой скалолаза, с рюкзачком, набитым книгами, зубными щетками и всякой всячиной, это был его «городской» рюкзачок, в отличие от настоящего, большого, с полным набором: спальный мешок, пончо, походные котелки. Он носил острую бородку, а слегка раскосые зеленые глаза придавали ему нечто восточное, но никак не богемное, и вообще он был далек от богемы (всей этой шушеры, ошивающейся возле искусства). Жилистый, загорелый, энергичный, открытый, сама приветливость, само дружелюбие, он даже с бродягами на улице здоровался, а на все вопросы отвечал не думая, с ходу, и всегда бойко и с блеском.
— Где ты встретил Рэя Смита? — спросили его, когда мы вошли в «Плейс» — любимый бар местной тусовки.
— Я всегда встречаю своих бодхисаттв на улице! — воскликнул он и заказал пива.
Начинался великий вечер, вечер, можно сказать, исторический. В тот вечер он и другие поэты (ибо он был еще и поэтом и переводил на английский китайцев и японцев) выступали с чтением в Галерее Шесть. В баре они все должны были встретиться и хорошенько подготовиться. Глядя на поэтов, стоявших и сидевших вокруг, я понял, что он — единственный среди них, кто не похож на поэта (хотя поэтом был, да еще каким!). Были там и встрепанные интеллектуальные тусовщики в роговых очках вроде Альвы Голдбука, и бледные поэтические красавцы вроде Айка О'Шэя (в костюме), и нездешне благообразные ренессансные итальянцы вроде Фрэнсиса ДаПавиа (похож на молодого священника), и застарелые анархисты с дикой шевелюрой и бабочкой, вроде Рейнольда Какоутеса, и тихие толстые очкарики вроде Уоррена Кофлина. Прочие многообещающие поэты стояли вокруг, в разнообразных костюмах, в вельветовых пиджаках с протертыми локтями, в стоптанных туфлях, с торчащими из карманов книжками. А Джефи был в грубой рабочей одежде, приобретенной в магазинах «Доброй воли», где продаются поношенные вещи, для горных походов, ночных костров и автостопа вдоль побережья. Еще в его малом рюкзачке хранилась смешная зеленая альпийская шапочка, которую он надевал у подножья горы, обычно с победным кликом, прежде чем начать восхождение на несколько тысяч футов. На ногах у него были альпинистские бутсы, дорогие, итальянские, предмет гордости и радости, и он топал ими по усыпанному опилками полу, как какой-нибудь лесоруб из далекого прошлого. Джефи был невысок, всего около пяти футов семи дюймов, зато вынослив, крепок, стремителен. Лицо его было бы застывшей маской скорби, но глаза смеялись, как у древнекитайского мудреца, а бороденка смягчала жесткие черты. Зубы были коричневатые, так как в лесном его детстве особого ухода за ними не было, но никто этого не замечал, когда он широко улыбался и хохотал над шутками. Порой он затихал и печально, сосредоточенно смотрел в пол, будто обстругивал палочку. А иногда бывал весел. Он живо заинтересовался мною, моим рассказом о маленьком бродяге Святой Терезы и другими байками про путешествия на товарных, автостопом и в лесах. Он сразу объявил меня «великим бодхисаттвой», то есть «великим мудрым существом» или «великим мудрым ангелом», и сказал, что я украшаю этот мир своей искренностью. Еще у нас оказался общий любимец из буддистских святых: Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джефи ведомы были все детали тибетского, китайского, махаянского, хинаянского, японского и даже бирманского буддизма, но я сразу предупредил, что мне плевать на мифологию, на всяческие названия и национальный колорит буддизма, и что прежде всего меня интересует первая из четырех благородных истин Шакьямуни: «Жизнь есть страдание». А также до некоторой степени третья: «Преодоление страдания достижимо», во что мне тогда не очень-то верилось. (Я еще не усвоил тогда Писание Ланкаватары, из которого следует, что в мире не существует ничего, кроме самого сознания, а потому все возможно, в том числе и преодоление страдания). Приятелем Джефи был вышеупомянутый толстый добрый очкарик Уоррен Кофлин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса, который, по словам Джефи (мне на ухо), был гораздо круче, чем казался.
— А кто он?
— Мой самый лучший друг, еще с Орегона, мы уже очень давно знакомы. Сперва он кажется тугодумом, на самом деле — блеск, алмаз. Вот увидишь. Только держись. Как скажет чего-нибудь, крышу сносит сразу.
— Почему?
— Наверное, великий тайный бодхисаттва, может, реинкарнация Асагны, великого древнего учителя Махаяны.
— А я кто?
— Не знаю, может, Коза.
— Коза?
— А может, Гряземорда.
— Что за Гряземорда?
— Гряземорда — это грязь на твоей козьей морде. А что бы ты сказал, если бы кто-нибудь на вопрос: «Есть ли в собаке нечто от Будды?» ответил: «Гав!»?
— Сказал бы, что это дурацкий дзен-буддизм. — Это немножко охладило Джефи. — Слушай, Джефи, — сказал я, — я ведь не дзен-буддист, я серьезный буддист, старорежимный мечтатель, хинаянский трус времен позднего махаянизма, — и так далее весь вечер; вообще я считаю, что дзен-буддизм не столько сосредоточен на добре, сколько стремится ввести разум в замешательство, чтобы он постиг иллюзию начал всего сущего. — Это низко, — возмущался я. — Все эти дзенские учителя, которые толкают молодых ребят в грязь за то, что те не могут разгадать их дурацкие словесные загадки.
— Чтобы объяснить, что грязь лучше, чем слова, братишка. — Но я не могу в точности передать (хотя постараюсь) блеск всех его возражений, реплик и подковырок, которые ни на минуту не давали расслабиться и в конце концов втемяшили в мою кристальную башку нечто такое, что заставило меня изменить планы на жизнь.
Так или иначе, я последовал за галдящей толпой поэтов на вечер в Галерее Шесть — вечер, который, кроме всего прочего, стал вечером рождения Сан-Францисского Поэтического Ренессанса. Там были все. Это был совершенно безумный вечер. А я все это раскручивал: раскрутил довольно, в общем-то, стылую галерейную публику на мелкую монету, сбегал за вином, притащил три галлоновых бутыли калифорнийского бургундского и пустил по кругу, так что к одиннадцати часам, когда Альва Голдбук, пьяный, раскинув руки, читал, вернее, вопил свою поэму «Вопль», все уже орали: «Давай! Давай!», как на джазовом джем-сейшне, и старина Рейнольд Какоутес, отец поэтической тусовки Фриско, утирал слезы восторга. Сам Джефи читал славные стихи о Койоте, боге североамериканских равнинных индейцев (по-моему), во всяком случае, боге северо-западных индейцев квакиутль и все такое прочее.
«Х.. вам! — поет койот и когти рвет!» — читал Джефи изысканной публике, и все выли от счастья, это было так чисто, «х..» слово грязное, а произносится чисто. Там были и нежные лирические строчки, про медведей, например, как они ягоды едят, — чувствовалась любовь к животным; и глубокие загадочные строки о волах на монгольской дороге — чувствовалось знание литературы Востока, вплоть до Чжуан Цуня, великого китайского монаха, что прошел из Китая через Тибет, Ланчжоу, Кашгар и Монголию с благовонной палочкой в руке. Потом, в строчках о том, как койот приносит сласти, Джефи выказал свой простецкий юмор. И анархистские идеи насчет того, что американцы не умеют жить, — в строках о жителях предместья, загнанных в гостиные, сделанные из бедных деревьев, сваленных мотопилой (здесь проглянуло его прошлое, прошлое северного лесоруба). Голос у него был глубокий, звонкий и, я сказал бы, смелый, как у американских героев и ораторов прежних времен. Мне нравилось в нем что-то искреннее, сильное, какая-то человечность и надежда, в то время как другие поэты были либо чересчур утонченно-эстетскими, либо слишком истерично-циничными, чтобы на что-то надеяться, либо слишком абстрактно-камерными, либо слишком увлекались политикой, либо, подобно Кофлину, были слишком сложны для понимания (толстый Кофлин говорил о «непроясненных процессах», но, когда он сказал, что откровение — личное дело каждого, я заметил тут сильное буддистское, идеалистическое чувство, которое Джефи разделял с добряком Кофлином, когда они были однокашниками в колледже — как я на своем восточном побережье разделял его с Альвой и с другими, не столь безумно-апокалиптичными, но никак не более сострадательными и чуткими).
А народ толпился в сумраке галереи, стараясь не пропустить ни слова из этого беспримерного поэтического чтения. Я же то бродил среди них, не глядя на сцену и всем предлагая хлебнуть из бутыли, то возвращался на свое место справа от сцены, подбадривал, поддакивал, одобрительно покрикивал и отпускал даже целые длинные комментарии, о чем никто меня не просил, но никто, в атмосфере всеобщего подъема, и не возражал. Вечер удался на славу. Нежный ДаПавиа шелестел желтыми лепестками нежной полупрозрачной бумаги, все разглаживал ее длинными белыми пальцами, читая стихи своего покойного приятеля Альтмана, который съел слишком много пейотля в Чиуауа (а может, и помер от полиомиелита, одно из двух), — но своего не прочел ничего — трогательная элегия в память о погибшем юном поэте, тут прослезится и Сервантес седьмой главы, и читал он таким нежным, донельзя английским голосом, что я просто рыдал от внутреннего смеха, хотя потом я с этим Фрэнсисом познакомился, и он оказался неплохим парнем.
Среди прочих была там и Рози Бьюканан, коротко стриженая, рыжая, худая, симпатичная, классная девчонка и всеобщий друг на всем побережье; она позировала художникам и сама что-то писала, а в тот момент вся бурлила от возбуждения — их роман с моим старым приятелем Коди был в разгаре. «Ну как, Рози, здорово?» — крикнул я; она хорошенько отхлебнула из бутыли и посветила мне своими глазищами. Коди стоял сзади, обняв ее обеими руками за талию. Между выступлениями, в потертом пиджаке с бабочкой, каждый раз встревал Рейнольд Какоутес с коротенькой забавной речью, смешным фальшивым голосом представляя следующего поэта; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого, когда все стихи были прочитаны и вся галерея толклась, возбужденно обсуждая, что сейчас произошло и куда идет американская поэзия, он утирал глаза платочком. А потом все мы, вместе с ним и поэтами, набились в несколько машин и рванули в Чайнатаун, где нас ожидал восхитительный полночный китайский пир, с палочками и шумными разговорами, в одном из развеселых китайских ресторанов Сан-Франциско. Оказалось, что это любимый ресторан Джефи, «Нам Юен»; он показал мне, что здесь надо заказывать и как есть палочками, он рассказывал байки про дзенских безумцев Востока, и под конец я до того возрадовался (а на столе у нас стояла бутылка вина), что подошел к двери на кухню и спросил старого повара: «Почему Бодхидхарма пришел с запада?» (Бодхидхарма — индус, который принес на восток, в Китай, учение Будды).
— Мне все равно, — полуприкрыв глаза, отвечал старик; я вернулся и рассказал об этом Джефи. «Прекрасный ответ, совершенный ответ, — сказал он, — теперь ты видишь, что я понимаю под дзеном».
Мне еще многому предстояло научиться. Особенно насчет обращения с девочками — тут Джефи был несравненным и истинным дзенским безумцем, в чем я имел возможность лично убедиться на следующей неделе.

3
В Беркли я жил у Альвы Голдбука в заросшем розами коттеджике на заднем дворе другого дома, побольше, на Милвиа-стрит. На подгнившей, покосившейся, увитой плющом веранде, в славном старом кресле-качалке, я каждое утро читал Алмазную Сутру. Двор было полон зреющих помидоров и мяты, мята, все пропахло мятой, там росло чудесное старое дерево, под которым я любил медитировать прохладными, великолепно-звездными калифорнийскими октябрьскими ночами, коим нет равных в мире. У нас была отличная кухонька с газовой плиткой, правда, без холодильника, но это неважно. Еще была отличная маленькая ванная, с ванной и горячей водой, и общая комната, устланная соломенными циновками, подушками и матрасами, и везде книги, книги, сотни книг, от Катулла до Паунда и Блита, пластинки с Бахом и Бетховеном (даже одна свинговая — Эллы Фитцджеральд, с весьма любопытным Кларком Терри на трубе) и хороший вебкоровский проигрыватель, с тремя скоростями и такой громкостью, что с домика запросто могла слететь крыша: она ведь была фанерная, как и стены; как-то в одну из наших ночных дзен-безумских пьянок я от радости прошиб стену кулаком, Кофлин увидел меня и дюйма на три просунул голову в дыру.
Примерно в миле оттуда, вниз по Милвиа-стрит и вверх к кампусу Калифорнийского университета, за другим большим старым домом на тихой улице Хиллегасс, пряталась хижина Джефи, гораздо меньше нашей, футов двенадцать на двенадцать, внутри — ничего, кроме типичных аксессуаров нехитрого монашеского быта, никаких стульев или там романтических кресел-качалок, одни соломенные циновки. В углу — знаменитый рюкзак с начищенными котелками, которые вложены друг в дружку, упакованы и завязаны в синий платок как единое компактное целое. Деревянные японские сандалии-гэта, которые он никогда не носил, и пара домашних черных носков-пата, чтобы мягко ступать по славным соломенным циновкам: место для четырех пальцев с одной стороны и для большого — отдельно. У него имелось множество апельсиновых ящиков, набитых прекрасными учеными книгами, кое-что на восточных языках, все великие сутры, комментарии к сутрам, полное собрание сочинений Д.Т. Судзуки и отличный четырехтомник японских хокку. Кроме того, была огромная коллекция лучшей мировой поэзии. На самом деле, если сюда залез бы вор, единственное, что стоило бы брать — это книги. Вся одежда — поношенная, приобретенная с беспечной радостью в магазинах «Доброй воли» и Армии спасения: штопаные шерстяные носки, цветные фуфайки, джинсы, рабочие рубахи, мокасины и несколько свитеров с высоким горлом, которые он надевал все сразу морозными горными ночами на Высоких Сьеррах Калифорнии или Высоких Каскадах Вашингтона и Орегона во время своих невероятных долгих походов, порой многонедельных, всего с несколькими фунтами сушеных припасов в рюкзаке. Из нескольких апельсиновых ящиков был составлен стол, и летним вечером, когда я впервые пришел туда, на этом столе, рядом с Джефи, склонившим серьезную голову над иероглифами китайского поэта Хань Шаня, мирно дымилась чашка чаю. Кофлин дал мне адрес, и я пришел: вначале увидел велосипед Джефи на лужайке перед большим хозяйским домом, а потом и кучку странных валунов и камней с забавными деревцами, принесенными им из горных походов, чтобы устроить собственный «японский чайный садик» или «сад чайного домика», ибо над скромной обителью шелестела вполне подходящая сосна.
Никогда не видел я более мирной сцены, чем в тот прохладный алеющий вечер, когда попросту открыл дверку, заглянул внутрь, и увидел, как он сидит с книгой в углу своей хижины на циновке, скрестив ноги и подложив под себя пеструю подушку, похожий в очках на старого мудрого ученого, а рядом жестяной чайничек и дымящаяся фарфоровая чашка. Он спокойно поднял голову, увидел, что это я, сказал: «А, Рэй, заходи» — и снова углубился в чтение.
— Чем занимаешься?
— Перевожу великую поэму Хань Шаня «Холодная Гора», написанную тысячу лет назад, частично на скалах, в сотнях миль от человеческого жилья.
— Ого.
— Между прочим, входя сюда, следует разуться, посмотри, тут циновки, обувь может их попортить. — Я послушно снял свои синие холщовые тапочки на мягкой подошве и оставил их у порога; Джефи кинул мне подушку, на которую я уселся, скрестив ноги и прислонясь к дощатой стенке, с чашкой горячего чая. — Читал когда-нибудь Книгу Чая? — спросил он.
— Нет, а что это за книга?
— Научный трактат о том, как заваривать чай, основанный на знаниях, полученных за две тысячи лет приготовления чая. Там описано, как должен действовать первый глоток чая, и второй, и третий, просто настоящий экстаз.
— То есть они как бы торчали ни на чем?
— Отпей чайку и поймешь; это хороший зеленый чай. — Чай был и впрямь хорош, я сразу ощутил тепло и покой. — Почитать тебе из этой поэмы Хань Шаня? Рассказать о нем?
— Давай.
— Значит, Хань Шань был китайский ученый, который устал жить в большом городе и удалился в горы.
— Прямо как ты.
— Тогда это действительно было возможно. Он жил в пещерах недалеко от буддийского монастыря в Тянь-Цзиньском районе Тьен Тая, дружил с единственным человеком, забавным дзенским безумцем Ши-те, который работал уборщиком в монастыре, подметал его соломенной метлой. Ши-те тоже был поэтом, но записал очень немногое. Изредка Хань Шань спускался с Холодной Горы в своей одежде из коры деревьев, приходил на теплую кухню и ждал пищи, но никто из монахов не кормил его, так как он не хотел принимать устав и медитировать трижды в день по удару колокола. Понимаешь, почему у него тут… вот послушай, я тебе переведу, — и, заглянув ему через плечо, я стал следить, как он читает по крупным птичьим следам иероглифов: — «Вверх иду по тропинке Холодной Горы, вьется тропинка все вверх и вверх, в длинном ущелье осыпь и валуны, широкий ручей, изморозь на траве, влажен мох, хоть дождя и не было, сосна поет, но ветра нет, кто порвет путы мира и воссядет со мною среди облаков?»
— Ух ты.
— Это, конечно, мой перевод, тут, видишь, по пять иероглифов в столбце, приходится вставлять всякие западные предлоги, артикли и тому подобное.
— А почему не перевести как есть, пять знаков — пять слов? Вот эти пять первых, что они означают?
— Это иероглиф «взбираться», это — «вверх», это — «холодный», это — «гора», это — «тропинка».
— Все правильно, «Вверх иду тропинкой Холодной Горы».
— Ну, да, а здесь как быть: «длинный», «ущелье», «завалить», «лавина», «валуны»?
— Это где?
— Вот, в третьем столбце. Получается: «Длинное ущелье завалено лавиной валунами».
— Но так даже лучше!
— Вообще-то да, я думал об этом, но мне надо получить одобрение китаистов в университете, и чтобы это было понятно по-английски.
— Эх, как здорово, — сказал я, оглядывая комнату, — и ты сидишь тут так тихо в этот спокойный час, читаешь, один, в очках…
— Вот что, Рэй, надо тебе сходить со мной в горы. Хочешь, залезем на Маттерхорн?
— Давай! А где это?
— В Высоких Сьеррах. Можно доехать дотуда с Генри Морли, на его машине, а там у озера выйти, взять рюкзаки — и вперед. Я понесу всю еду и снаряжение, а ты мог бы одолжить у Альвы рюкзачок и понесешь запасные носки, ботинки и разную мелочь.
— А вот эти иероглифы что означают?
— Эти иероглифы означают, что Хань Шань спустился с горы после многолетних скитаний, чтобы повидать близких, и вот он говорит: «Все это время я жил на Холодной Горе» — и так далее, — «вчера навестил я друзей и родных, более половины из них ушло к Желтым Источникам» — то есть умерло, — «ныне утром смотрю на свою одинокую тень, читать не могу, глаза полны слез».
— Тоже на тебя похоже: читаешь, а глаза полны слез.
— У меня не полны слез!
— Ну, будут полны, потом, через много лет.
— Это точно, Рэй… И вот тут, смотри: «На горе холод, всегда, а не только в этом году», видишь ли, он в самом деле высоко забрался, на двенадцать-тринадцать тысяч футов, а то и выше, вот он говорит: «Зазубренные отроги в вечном снегу, в темных ущельях лес, туман моросит, трава прорастает только к концу июня, в начале августа начинается листопад, и я тут торчу высоко, как наркоман…»
— «Торчу, как наркоман?»
— Ну, это я так перевел, вообще-то здесь сказано — как сластолюбец в городе у подножья горы, я просто осовременил.
— Здорово. — Я поинтересовался, почему Джефи избрал своим героем Хань Шаня.
— Потому что он жил в горах и был поэт и буддист, упражнялся в медитации на сути всех вещей, и, между прочим, вегетарианец, хотя лично я в это не врубаюсь, мне кажется, в современном мире это немножко чересчур, ведь все живые существа питаются, как могут. И он был человек одиночества, смог удалиться от мира и жить себе в чистоте и истинности.
— Тоже похоже на тебя.
— И на тебя, Рэй. Я ведь не забыл твои рассказы, как ты медитировал в лесу в Северной Каролине, и все такое. — Джефи был очень печален, даже подавлен, я еще не видел его таким тихим, меланхоличным, задумчивым, он говорил с какой-то материнской нежностью, будто издалека, с бедным томящимся существом (то есть со мной), нуждающимся в поддержке и утешении, он ничего не изображал и был как бы в трансе.
— Ты сегодня медитировал?
— А как же, я каждое утро до завтрака медитирую, и еще вечером подолгу, если не помешают.
— Кто?
— Разные люди. Иногда Кофлин, вчера вот Альва заходил, Рол Стурласон, еще одна девушка приходит играть в «ябьюм».
— «Ябьюм»? Это что такое?
— Не знаешь, что такое «ябьюм», Смит? Потом расскажу. — Он был слишком опечален, чтобы говорить о «ябьюме», как я выяснил в одну из ближайших ночей. Мы еще поговорили о Хань Шане и о стихах, написанных на скалах, а когда я уходил, пришел Рол Стурласон, высокий симпатичный блондин, чтобы обсудить подробности их предстоящего путешествия в Японию. Этого Рола Стурласона интересовал сад камней Р,андзи в монастыре С,кокудзи в Киото, это просто старые камни, но расположенные таким образом, что получается, очевидно, некая мистическая эстетика, так что каждый год тысячи туристов и монахов приезжают туда, чтобы, созерцая камни, обрести спокойствие духа. Я никогда не встречал людей столь странных и при этом прямых и серьезных, как этот Стурласон. Больше я его не видел, вскоре он уехал в Японию, но не могу забыть, как он ответил на мой вопрос: «Кто же так здорово расположил эти камни?»
— Это неизвестно; какой-то монах, или монахи, много лет тому назад. Но в том, как они расставлены, есть определенная таинственная форма. Ведь лишь через форму мы можем познать пустоту. — Он показал мне фотографию этих камней на аккуратно разровненном граблями песке, похожих на острова в море, словно с глазами (неровностями), на фоне аккуратной архитектуры монастырского дворика. Потом он показал схему расположения камней с проекцией их силуэтов, где прослеживалась геометрическая логика и все такое, говорил про «одинокую индивидуальность», и что камни — «выпуклости, расталкивающие пространство», все это имело какое-то отношение к коанам, но, честно говоря, меня больше интересовал сам Рол, и особенно славный добрый Джефи, который приготовил на шумном бензиновом примусе еще чаю и подал нам еще по чашке, почти с молчаливым восточным поклоном.
Все было совсем не так, как на вечере поэтов.
4
Но на следующую ночь, около полуночи, мы с Кофлином и Альвой решили купить большую галлоновую бутыль бургундского и завалиться к Джефи.
— Что он сейчас делает? — спросил я.
— Не знаю, — говорит Кофлин, — может, работает, может, трахается. Посмотрим.
Мы купили вина внизу на Шеттак-авеню и поднялись к Джефи, и вновь я увидал на лужайке его унылый английский велосипед.
— Весь день он колесит по Беркли на этом велосипеде с рюкзачком за спиной, — сказал Кофлин. — То же самое было в Рид-колледже в Орегоне. Он там был местной достопримечательностью. Какие мы там пьянки устраивали, с девицами, с выпрыгиванием из окон, со всякими студенческими приколами, страшное дело.
— Вообще он странный, конечно, — сказал Альва, задумчиво покусывая губу; Альва и сам с интересом изучал нашего странного шумно-тихого друга. И вновь мы вошли в маленькую дверь, и Джефи, в очках, оторвался от книги, на сей раз это был сборник американской поэзии, и сказал только: «А-а», эдаким культурным тоном. Друзья сняли обувь и протопали по циновкам в комнату; я разувался последним, замешкался, в руке у меня была бутылка, я повернулся и издали показал ее сидевшему скрестив ноги Джефи; и вдруг, с диким криком «Йаааа!», он взвился в воздух и одним огромным прыжком приземлился возле меня, в фехтовальной позиции, с внезапным кинжалом в руке, так что острие, отчетливо звякнув, коснулось стекла. Это был самый потрясающий прыжок, который я видел в своей жизни, если не считать чокнутых акробатов, — прыжок горного козла, каковым он, как вскоре выяснилось, и был. Еще он напомнил мне японского самурая — дикий вопль, прыжок, позиция, гримаса комичного гнева с выпученными глазами. Мне показалось, что это был действительно выпад и против нас, помешавших его занятиям, и против самого вина, которое опьянит его и отнимет вечер, который он собирался посвятить чтению. Но без дальнейших возражений он сам откупорил бутылку и сделал большой глоток, и все мы уселись по-турецки и провели четыре часа за приятным разговорцем. Например, так:
ДЖЕФИ: Ну что, Кофлин, старый перец, чем занимался?
КОФЛИН: Ничем.
АЛЬВА: Что ж это за странные книги? Хм, Паунд. Любишь Паунда?
ДЖЕФИ: Кроме того, что этот старый пердун коверкал имя Ли Бо, называя его по-японски, и прочей общеизвестной чепухи, поэт неплохой — на самом деле мой любимый.
РЭЙ: Паунд? Как может этот претенциозный псих быть любимым поэтом?
ДЖЕФИ: Выпей еще, Рэй, ты говоришь чушь. Кто твой любимый поэт, Альва?
РЭЙ: Почему никто не спрашивает, кто мой любимый поэт, я знаю о поэзии в сто раз больше, чем вы все вместе взятые.
ДЖЕФИ: Это правда?
АЛЬВА: Вполне возможно. Ты не видел книгу стихов, которую он только что написал в Мексике? «Колесо представленья о трепете мяса проворачивается в пустоте, испуская тик, дикобразов, слонов, человеков, звездную пыль, дураков, чепуху…»
РЭЙ: Вовсе не так!
ДЖЕФИ: Кстати о мясе, вы не читали новых стихов…
И так далее, и тому подобное, пока все не переросло во всеобщий галдеж, а потом и пенье, и катание по полу от смеха; под конец мы с Альвой и Кофлином ушатались в обнимку по тихой университетской улочке, во все горло распевая «Эли, Эли!», и с диким грохотом разбили под ногами пустую бутыль, а Джефи с порога своей избушки смеялся нам вслед. Но мы помешали ему работать, и я переживал до самого следующего вечера, когда он вдруг заявился к нам с хорошенькой девушкой и тут же велел ей раздеться, что она и сделала.

5
Это соответствовало теориям Джефи насчет любви и женщин. Я забыл сказать, что в тот же вечер, когда к нему заходил знаток камней, следом заглянула девица, блондинка в резиновых ботиках и тибетской накидке на деревянных пуговицах; в частности, она заинтересовалась нашим будущим походом на Маттерхорн и спросила: «А мне можно с вами?» — потому что сама немного занималась альпинизмом.
— А как же, — сказал Джефи специальным смешным голосом для шуток, басистым и зычным, подражая старому лесничему Берни Байерсу, которого знал на Северо-западе, — как же, пошли обязательно, там мы все тебя и трахнем на высоте десять тысяч футов, — он сказал это так забавно и небрежно и, в общем-то, серьезно, что она вовсе не обиделась, а наоборот, даже как бы обрадовалась. В том же духе был его нынешний визит с той же девицей, Принцессой, было часов восемь, стемнело, мы с Альвой мирно пили чай и читали стихи или печатали их на машинке, когда во двор въехали на двух велосипедах Джефи и Принцесса. Сероглазая и светловолосая, Принцесса была очень хороша, и ей было всего двадцать. Я должен сказать еще одну вещь, она была помешана на сексе и мужиках, так что уговорить ее играть в «ябьюм» не составляло труда. — Не знаешь, Смит, что такое «ябьюм»? — зычно прогудел Джефи, шагая к нам в своих тяжелых бутсах и ведя за руку Принцессу. — Щас мы с Принцессой тебе покажем.
— Идет, — сказал я, — что бы это ни было. — Причем я знал эту Принцессу, и даже был в нее влюблен где-то с год назад. Очередное дикое совпадение, что она встретила Джефи, влюбилась в него и теперь ради него была готова на все. Обычно, когда заходили гости, я накидывал на маленькую настенную лампу свою красную бандану, а верхний свет выключал, чтобы уютнее было сидеть, пить вино и беседовать в красном полумраке. Я сделал так и на этот раз и пошел на кухню за бутылкой, а вернувшись, обалдел: Джефи и Альва раздевались, расшвыривая одежду куда попало, смотрю — батюшки, Принцесса уже совершенно голая, и кожа ее светится в розовой тьме, как снег под лучом заходящего солнца! — Что за черт, — проговорил я.
— Вот это и есть «ябьюм», Смит, — сказал Джефи и, скрестив ноги, уселся на подушку; по его знаку Принцесса подошла и села сверху, лицом к нему, обняв его за шею, и некоторое время они молчали. Джефи ничуть не нервничал и не смущался, он просто сидел, точно так, как полагается. — Так делают в тибетских храмах. Это священный ритуал, совершается под пение молитв и «Ом Мани Падме Хум», что значит «Аминь, молния во тьме пустоты». Я, как видишь, молния, а Принцесса — тьма пустоты.
— А она-то сама как?! — вскричал я в отчаянии, в прошлом году я так идеально страдал по ней, долгими часами мучительно размышляя: соблазнять или нет, ведь она еще так молода, и все такое.
— Ой, знаешь, как здорово, — отозвалась Принцесса. — Попробуй!
— Да я так сидеть не умею. — Джефи сидел в полном «лотосе» — обе щиколотки на бедрах. Альва пыхтел на матрасе, пытаясь заплести свои ноги таким же кренделем. Наконец Джефи устал, и они попросту повалились на матрас, где Альва и Джефи дружно принялись исследовать территорию. Я все не мог поверить своим глазам.
— Давай, Смит, раздевайся и иди к нам! — Но кроме всего прочего, помимо чувств к Принцессе, у меня за плечами был целый год сознательного воздержания, так как я считал похоть прямой причиной рождения, которое, в свою очередь, является прямой причиной страданий и смерти, и на полном серьезе рассматривал похоть как нечто оскорбительное и даже жестокое.
«Красивая девушка — путь к могиле», — говаривал я, невольно заглядываясь на аппетитных красоток индейской Мексики. Изгнав из своей жизни активную похоть, я обрел тот покой, которого мне так не хватало. Но это было уж слишком! Я все еще боялся раздеться, я вообще предпочитаю раздеваться с глазу на глаз с кем-то одним, и терпеть не могу делать это при мужчинах. Но Джефи было в высшей степени наплевать, и вскоре он уже осчастливил нашу подругу, а потом за дело взялся Альва (пристально глядя на красный свет лампы теми же большими серьезными глазами, с которыми только что читал стихи). Тогда я сказал: «А если я займусь ее рукой?»
— Валяй, отлично. — Полностью одетый, я лег на пол и стал целовать ей ладонь, потом запястье, локоть, плечо и так далее, а она смеялась и чуть не плакала от восторга, пока все мы были заняты ее телом. Все спокойствие моего воздержания — коту под хвост. — Лично я, Смит, не доверяю никакому буддизму и вообще никакой философии или социальной системе, если они отвергают секс, — авторитетно заявил Джефи, — завершив дело, он сидел нагишом, скрестив ноги, и сворачивал себе самокрутку (что соответствовало его установке на «простоту быта»). Потом все мы, голые, радостно варили на кухне кофе, а Принцесса, обхватив колени руками, лежала на боку на кухонном полу, просто ей так нравилось, в конце концов мы с ней вдвоем пошли принимать ванну, и нам было слышно, как Альва и Джефи рассуждают об Оргиях Свободной Любви Дзенских Безумцев.
— Слышишь, Принцесса, давай это устраивать регулярно, каждый четверг, а? — крикнул Джефи.
— Ага, — отвечала она из ванной. Честное слово, ей все это очень нравилось, и она сказала: — Знаешь, я чувствую, как будто я матерь всего и вся и должна заботиться о своих детях.
— Ты сама еще ребенок.
— Нет, я древняя праматерь, я бодхисаттва. — Она, конечно, была слегка чокнутая, но когда я услышал про «бодхисаттву», то понял, что она ужасно хочет быть такой же крутой буддисткой, как Джефи, а будучи женщиной, может выразить это только таким способом, традиции которого коренятся в тибетской церемонии «ябьюм», так что все нормально.
Альва, несказанно довольный, был всецело за «каждый четверг», да теперь и я тоже.
— Слышал, Альва, она заявила, что она бодхисаттва.
— Ну и правильно.
— Она считает себя нашей общей матерью.
— В Тибете и отчасти в древней Индии, — сообщил Джефи, — женщины-бодхисаттвы служили священными наложницами в храмах или ритуальных пещерах, производили на свет достойное потомство, а также медитировали. Мужчины и женщины вместе медитировали, постились, устраивали праздники, вроде нашего, и возвращались к еде, питью, беседе, они ходили на прогулки, в дождливый сезон жили в вихарах, в сухой — под открытым небом, и с сексом не было никаких проблем, что мне всегда нравилось в восточных религиях. И кстати, у наших индейцев тоже… Знаете, в детстве, в Орегоне, я совсем не чувствовал себя американцем, мне чужды были провинциальные идеалы, все это подавление секса, мрачная серая газетная цензура над общечеловеческими ценностями, а потом я открыл для себя буддизм и тут понял, что была прошлая жизнь, бесконечно много веков назад, а сейчас, за грехи и провинности, я ввергнут в эту юдоль печали, такая у меня карма — родиться в Америке, где никто не веселится и ни во что не верит, особенно в свободу. Поэтому я всегда сочувствовал всяческим освободительным движениям, вроде северо-западного анархизма, например, или героям давней резни в Эверетте… — Все это вылилось в долгую серьезную дискуссию, наконец Принцесса оделась, и они с Джефи укатили на велосипедах домой, а мы с Альвой остались смотреть друг на друга в красном полумраке.
— Да, Рэй, Джефи голова — может, действительно самый крутой из известных нам чуваков. И еще я люблю его за то, что он настоящий герой западного побережья, ты понимаешь или нет, я здесь уже два года, и до сих пор не встречал на самом деле ни одной достойной фигуры, ни одной действительно светлой головы, я уже отчаялся в этом западном побережье! И вообще, смотри, какой образованный, тут тебе и восточная премудрость, и Паунд, и пейотль с его видениями, и альпинизм, и бхикку — да, Джефи Райдер великий новый герой американской культуры!
— Да, круто, — согласился я. — И мне еще нравится, когда он тихий такой, печальный, немногословный…
— Ох, интересно, чем он кончит.
— Я думаю — как Хань Шань, один в горах, будет писать стихи на скалах — или читать их людям, столпившимся у его пещеры.
— Или станет кинозвездой в Голливуде, а что ты думаешь, он тут сказал мне: «Знаешь, Альва, я никогда не думал стать кинозвездой, а ведь я все могу, только еще не пробовал», — и я верю, он действительно может все что угодно. Видал, как они с Принцессой, как она вся обвилась вокруг него?
— О да. — А позже, когда Альва лег спать, я уселся под деревом во дворе и глядел на звезды, временами закрывая глаза для медитации, пытаясь успокоиться и вновь обрести душевное равновесие. Альва тоже не мог заснуть; он вышел, лег на спину в траву, глядя в небо, и сказал: «Какие там облака клубятся во тьме, чувствуешь, что живешь на планете».
— Закрой глаза и увидишь больше.
— Ой, не знаю, что ты этим хочешь сказать! — раздраженно воскликнул он. Его всегда напрягали мои маленькие лекции об экстазе самадхи, — состояние, когда ничего не делаешь, полностью останавливаешь мозги, глаза закрываешь и видишь некий огромный вечный сгусток электрической Силы, гудящий на месте привычных жалких образов и форм предметов, которые, в конечном счете, иллюзорны. Кто мне не верит — приходи через миллиард лет, поспорим. Ибо что есть время? — А тебе не кажется, что гораздо интереснее жить, как Джефи, заниматься девочками, наукой, веселиться, вообще что-то делать, чем так просиживать задницу под деревьями?
— Не-а, — сказал я уверенно, зная, что Джефи был бы на моей стороне. — Он просто развлекается в пустоте.
— Не думаю.
— А я думаю, да. Вот я на следующей неделе схожу с ним в горы и тогда точно тебе скажу.
— Ну-ну (вздох), что касается меня, то я останусь Альвой Голдбуком, и к черту всю эту буддистскую фигню.
— Когда-нибудь пожалеешь. Как же ты не хочешь понять, что я тебе пытаюсь втолковать: твои шесть чувств дурят тебя, обманывают, уверяя, что, кроме шести чувств, есть еще реальный контакт с реальным миром. Не будь у тебя глаз, ты бы меня не видел. Не будь ушей, не слышал бы гул самолета. Не будь носа, не учуял бы запах полночной мяты. Не будь вкусовых рецепторов языка, не отличил бы по вкусу А от Б. Не будь тела, не ощутил бы тело Принцессы. На самом деле нет ни меня, ни самолета, ни мозга, ни Принцессы, ни-че-го, что ж ты, дурак, хочешь, чтобы тебя продолжали дурить и дурили каждую минуту твоей дурацкой жизни?
— Именно этого я и хочу, и благодарю Бога, что из ничего вышло нечто.
— Ты уж извини, но все как раз наоборот: из чего-то вышло ничто, и это что-то — Дхармакайя, тело Истинного смысла, а ничто — все вот это и вся наша болтовня. Я пошел спать.
— Иногда в твоих словах я вижу некие проблески света, но поверь, что от Принцессы я получаю больше сатори, чем от слов.
— Это сатори твоей дурацкой плоти, развратник.
— Знаю я, грядет мой спаситель.
— Какой спаситель, что грядет?
— Все, хорош, давай просто жить!
— Черт подери, Альва, раньше я думал так же, как ты, я так же жалко цеплялся за мир. Ты все рвешься туда, где бы тебя любили, били, трахали, чтобы стать старым, больным и побитым сансарой, ты, е..ное мясо вечного возвращения, и так тебе и надо.
— Нехорошо так говорить. Все плачут, страдают, стараются жить, как могут. Одичал ты, Рэй, со своим буддизмом, для нормальной здоровой оргии и то боишься раздеться.
— Но в конце концов разделся же!
— Да, но сколько раскачивался, — ладно, не будем.
Альва ушел спать, а я закрыл глаза и стал думать: «Мысль остановилась» — но поскольку я думал это, мысль не останавливалась, зато накатила волна радости, я понял, что вся эта пертурбация — всего лишь сон, который уже кончился, и не стоит беспокоиться, потому что я был не «я», и я стал молиться, чтобы Бог, или Татхагата, дал мне достаточно времени, сил и разума донести до людей мое знание (чего я не могу как следует сделать даже сейчас), чтобы они знали то же, что и я, и не отчаивались так. Старое дерево молча размышляло надо мной — живое существо. Я слышал, как в траве похрапывает мышь. Крыши Беркли казались жалкой живой плотью, под которой горестные призраки прячутся от небесной вечности, боясь взглянуть ей в лицо. Когда я отправился спать, меня уже не волновала ни Принцесса, ни желание, ни чье-то осуждение, я был спокоен и спал хорошо.
6
И вот настала пора великого похода. Вечером Джефи заехал за мной на велосипеде, мы вытащили альвин рюкзак и положили в корзину велосипеда. Я собрал носки и свитера. Только обуви подходящей не было, разве что теннисные тапочки Джефи, старые, но крепкие. Мои-то уже совсем развалились.
— Может, оно и лучше, Рэй, в теннисках проще, они легкие, можно прыгать с камня на камень. Время от времени будем меняться обувью, короче, не пропадем.
— А еда? Что ты берешь?
— Подожди с едой, Рэ-э-эй, — (иногда он называл меня по имени, и тогда это было протяжное, печальное «Рэ-э-э-эй», как будто он сокрушался о моем благосостоянии), — вначале вот, я принес тебе спальник, не на утином пуху, как мой, и, конечно, потяжелее, но в одежде и у большого костра будет нормально.
— В одежде ладно, а почему у большого костра, ведь только октябрь?
— Да, но там наверху в октябре уже заморозки, Рэ-э-эй, — протянул он печально.
— По ночам?
— Да, по ночам, а днем тепло, хорошо. Знаешь, старина Джон Мьюир ходил по тем горам, куда мы собираемся, в одной только старой шинели и с мешком сухарей, он спал, завернувшись в шинель, а когда был голоден, размачивал сухари в воде и ел, и бродил так месяцами, не возвращаясь в город.
— Суровый был мужик!
— Что касается еды, то я сходил на Маркет-стрит в магазин «Хрустальный дворец» и купил мою любимую штуку — булгур, это такая болгарская дробленая твердая пшеница, добавим туда ветчины, маленькими кубиками, получится отличный ужин для всех троих, вместе с Морли. Еще беру чай, там под холодными звездами знаешь, как хочется хорошего горячего чайку. И настоящий шоколадный пудинг, не полуфабрикат какой-нибудь, а настоящий отличный пудинг, вскипячу и размешаю над огнем, а потом охлажу в снегу.
— Ишь ты!
— Вот, значит, обычно я беру рис, но на этот раз решил приготовить для тебя деликатес, Рэ-э-эй, накидаем в булгур всяких сушеных овощей, я их купил в Лыжном магазине. Это будет ужин и завтрак, а для энергии большой пакет изюма с арахисом, и другой, с курагой и черносливом, так что должно хватить. — И он показал мне малюсенький мешочек, в котором содержалась вся эта важная пища для троих взрослых мужиков на сутки, а то и больше, высокогорного похода. — Самое главное в горах — как можно меньше тащить на себе, мы и так уже тяжеловато идем.
— Да ты что, разве этого хватит?
— Конечно, оно же впитает воду.
— А вина возьмем?
— Нет, там наверху это совершенно не нужно, в горах вообще не хочется алкоголя. — Я не поверил, но промолчал. Мы погрузили мои вещи на велосипед и отправились к нему пешком через весь кампус, ведя велосипед под уздцы. Вечер стоял прохладный, ясный: на фоне задника с эвкалиптами, кипарисами и прочими деревьями четкой черной тенью вырисовывалась башенка Калифорнийского университета, где-то звенели колокола, воздух похрустывал свежестью. — Там наверху, должно быть, холодно, — сказал Джефи, но он был весел и рассмеялся, когда я спросил, как насчет следующего четверга с Принцессой. — Представляешь, с тех пор мы уже дважды играли в «ябьюм», она заявляется ко мне в любую минуту дня и ночи и не слушает никаких отговорок. Так что приходится удовлетворять бодхисаттву. — Джефи хотелось поговорить, он рассказывал про свое орегонское детство. — Знаешь, мы с родителями и сестрой жили там, в нашей бревенчатой хижине, как первобытные люди, зимой с утра все раздевались и одевались у огня, иначе никак, поэтому у меня с этим проще, чем у тебя, в смысле, я не стесняюсь.
— А что ты делал, когда учился в колледже?
— Летом всегда нанимался пожарным наблюдателем — кстати, надо бы и тебе будущим летом там поработать, Смит… Зимой много катался на горных лыжах, часто на костылях прыгал по кампусу, гордился ужасно. По горам лазил, некоторые действительно высокие — скажем, Рэйнир, долгий подъем, кто доберется до вершины, расписывается на камнях. Однажды я все-таки забрался на него. Знаешь, там всего несколько имен. Все Каскады излазил, в сезон, в несезон, лесорубом работал. Вот ты все рассказываешь про железную дорогу, а я тебе должен рассказать про эту особую романтику — быть лесорубом на Северо-западе, представь себе, узкоколейка, морозное утро, снег, а ты выходишь с полным брюхом блинов с сиропом и черного кофе и заносишь топор над первым утренним стволом, совершенно особое ощущение.
— Так я и представлял себе великий Северо-запад. Индейцы квакиутль, северо-западная конная полиция…
— Да, в Канаде они есть, в Британской Колумбии, я их встречал на тропе.
Проходя мимо увеселительных заведений и кафешек, мы заглянули в «Роббиз» — нет ли кого из знакомых, и встретили Альву — он подрабатывал там, убирал грязную посуду. В своей старой одежде мы с Джефи выпадали из общего университетского стиля. Джефи вообще считали чудаком, как это обычно бывает в кампусах и колледжах, когда появляется нормальный человек — ведь колледжи не что иное, как питомники безликой мещанской одинаковости, которая ярче всего проявляется в рядах аккуратных домиков на окраинах кампуса, с газонами и телевизорами, и в каждом домике перед телевизором сидят люди и смотрят одну и ту же передачу, и мысли у них одинаковые, а в это время Джефи Райдеры всего мира рыщут в диких лесах, чтобы услышать голос природы, ощутить звездный экстаз, проникнуть в темную тайну происхождения всей этой безликой, бесчудесной, обожравшейся цивилизации. «У них сортиры с белым кафелем, — говорил Джефи, — где они много и грязно гадят, как медведи в горах, но дерьмо немедленно смывается по трубам в канализацию, и никто о нем больше не вспоминает, и никто не понимает, что все они произошли из дерьма, из праха, из пены морской. Целый день они моют руки душистым мылом, которое втайне хотели бы съесть». Вот такие штуки у него были в голове.
Когда мы добрались до его хижины, уже совсем стемнело, в воздухе пахло костром, жжеными листьями; мы тщательно упаковали вещи и отправились к Морли, обладателю машины. Генри Морли был высокообразованный очкарик, при этом чудак и эксцентрик, в кампусе он считался даже большим чудаком, чем Джефи. Он работал в библиотеке, друзей имел немного, но увлекался альпинизмом. Его однокомнатный коттедж на лужайке позади Беркли был заставлен книгами по альпинизму, увешан горными видами и доверху завален рюкзаками, лыжами, бутсами и прочим походным снаряжением. Я был поражен, услышав, как он говорит, он говорил в точности как критик Рейнольд Какоутес, оказалось, когда-то они дружили и вместе ходили в горы, и трудно было определить, повлиял ли Морли на Какоутеса или наоборот. Я чувствовал, что влияние оказал все-таки Морли, у него была такая же неестественная, саркастичная, остроумная, хорошо сформулированная речь, с тысячей неожиданных образов. Когда мы с Джефи вошли к нему и обнаружили там компанию (довольно странное сборище, в том числе китаец, немец из Германии и еще какие-то студенты), Морли сказал:
— Я беру надувной матрас, вы, ребята, как хотите, можете спать на холодной жесткой земле, если вам так нравится, но я, с вашего позволения, воспользуюсь преимуществами пневматического устройства, на которое я, кстати говоря, пошел и потратил сумму в шестнадцать долларов — в глуши, в Окленде, в магазине Армии и флота, целый день ездил и размышлял на тему о том, дают ли роликовые коньки или, скажем, присоски их обладателю право считаться транспортным средством, — он так и говорил целыми блоками шуток, скрытый смысл которых мне, да и всем остальным оставался неясен, говорил, в сущности, для самого себя, и все же он мне сразу понравился.
Мы вздохнули при виде огромной кучи хлама, которую он собрался тащить с собой в горы, в том числе консервы, резиновый надувной матрас, киркомотыгу и прочее добро, которому вряд ли суждено было пригодиться.
— Ты, конечно, можешь взять кирку, Морли, хотя не думаю, что она тебе понадобится, но консервы — это же лишняя вода, которую придется тащить на горбу, ты что, не понимаешь, воды там будет сколько угодно!
— Да нет, я просто думал, вот эта банка китайского рагу вроде вкусная вещь…
— У меня хватит еды на всех. Поехали.
Морли еще долго трепался, копался, возился, упаковывая свой громоздкий станковый рюкзачище, наконец мы распрощались с его друзьями, залезли в маленькую английскую машину и около десяти тронулись, через Трейси на Бриджпорт, а уж оттуда останется восемь миль до начала тропы у озера.
Я сидел сзади и слушал их разговоры. Морли был, конечно, совершенно сумасшедший, позже он как-то заявился ко мне с квартой рома со взбитыми яйцами, он думал, я буду это пить, но я заставил его поехать в винный магазин, вообще же идея была посетить некую девицу, причем предполагалось, что я должен выступить в качестве миротворца; она открыла нам, но увидев, кто это, тут же захлопнула дверь, и мы поехали обратно. «Что произошло?» — «Да, это долгая история», — туманно протянул он, так я ничего и не понял. Или, скажем, заметил он, что у Альвы нет пружинного матраса, и вот однажды утром, когда мы, ничего не подозревая, варили кофе, он, как призрак, возник на пороге с гигантским двуспальным матрасом, который мы, как только он ушел, с трудом запихнули в чулан. Он притаскивал какие-то дурацкие доски, какие-то невообразимые полки, самые разнообразные вещи, а через несколько лет я попал с ним в настоящую кинокомедию, согласившись поехать в его дом в Контра-Коста, где провел несколько незабываемых дней, за два доллара в час вычерпывая жидкую грязь из затопленного погреба, откуда подавал мне ведро за ведром сам Морли, перемазанный по уши, как Тартарильяк, князь Подземной Грязи, с загадочной ухмылкой эльфийского восторга на неузнаваемом лице; в каком-то городишке на обратном пути нам захотелось мороженого, и вот мы брели по главной улице (мы ехали по трассе с ведрами и граблями), с мороженым в руках, натыкаясь на людей на узких тротуарах, как два комика из старых голливудских немых комедий, заляпанные побелкой и все такое. Короче, как ни посмотреть, страннейшая личность, а пока что он вез нас в сторону Трейси по оживленному двухполосному шоссе и безостановочно болтал, Джефи — слово, а он ему десять. Например, Джефи скажет: «Что-то настроение научное, не заняться ли орнитологией», а Морли на это: «Да уж, у каждого будет научное настроение, если нет рядом девушки с ривьерским загаром!»
При этом он каждый раз поворачивался к Джефи и произносил всю эту блестящую чепуху с совершенно каменным лицом; я ехал и думал: откуда же взялся под калифорнийским небом этот загадочный многоумный лингвистический шут? Или, скажем, Джефи упомянет о спальных мешках, а Морли ему: «Я, кстати, намереваюсь сделаться обладателем нежно-голубого французского спального мешка, ничего не весит, на гусином пуху, вообще, я думаю, покупка будет хорошая, в Ванкувере они бывают — подходящая вещь для Дейзи Мэй. Ей-то ведь в Канаде делать нечего. Все спрашивают, не был ли ее дедушка тем самым путешественником, который встретил эскимоса. Я и сам, между прочим, с Северного полюса».
— О чем это он? — спрашивал я сзади, а Джефи отвечал: «Он просто занимательный магнитофон».
Я сказал мужикам, что вообще-то у меня тромбофлебит, тромбы в венах на ступнях, и я побаиваюсь насчет завтрашнего — нет, хромать не буду, но потом может наступить ухудшение. «Влияет ли тромбофлебит на ритм мочеиспускания?» — не преминул спросить Морли. Потом я сказал что-то о жителях западных штатов, и он сразу отозвался: «Я типичный западный тупица… смотрите, во что превратилась Англия, а все из-за чего? — предрассудки».
— Морли, ты сумасшедший.
— Возможно, но в любом случае я оставлю чудесное завещание. — Потом вдруг ни с того ни с сего он сказал: — Вообще мне очень лестно идти в горы с двумя поэтами, я и сам, между прочим, собираюсь писать книгу, это будет книга о Рагузе, в позднем средневековье был такой приморский город-государство, республика, они решили классовую проблему, предлагали бразды правления Макиавелли, и на протяжении целого поколения их язык использовался в качестве дипломатического языка Леванта. Это все из-за турок, конечно.
— Конечно, — отвечали мы.
Он вслух спрашивал себя: «Можно ли вычислить Рождество с точностью до восемнадцати миллионов секунд слева от настоящей старой каминной трубы?»
— Конечно, — смеется Джефи.
— Конечно, — повторяет Морли, крутя баранку: поворотов все больше. — В глубинах Сьерры, в десяти тысячах пятистах шестидесяти ярдах от самого примитивного мотеля, воспитывают специальных оленьих борзых-грейхаундов для предсезонной интимной конференции счастья. Это новее, чем психоанализ, и соблазнительно обманчивой простотой. Кто потеряет обратный билет, может превратиться в гнома, аппаратура хитрая, и ходят слухи, что съезды актерского профсоюза ликвидируют последствия перенаселения, вызванного нашествием иностранного легиона. В любом случае, конечно, Смит, — (оборачиваясь ко мне), — на обратном пути в эмоциональную глушь найдешь подарок от… кое-кого. От кленового сиропа тебе полегчает?
— Конечно, Генри.
Вот вам Морли. Тем временем машина въехала в предгорья и пошли угрюмые городишки, в одном из них мы остановились на заправке, и только джинсовые Элвисы Пресли, ждущие, кому бы морду набить, попадались по пути, но уже слышался шум холодных источников, близкое дыхание гор. Чистая, свежая ночь, наконец мы оказались на совсем узкой гудронной дороге, которая уже наверняка вела прямо в горы. По сторонам стали появляться высокие сосны, а порой и отвесные скалы. Морозный воздух был восхитителен. Оказалось, мы попали как раз на открытие охотничьего сезона, и в баре, куда мы завернули чего-нибудь выпить, тупо нагружалась толпа охотников в красных шапочках и шерстяных рубахах, побросав в машинах ружья и рожки; они жадно накинулись на нас с вопросами: не видали ли мы оленей. Конечно, видали, у самого бара. Морли вел машину, не переставая трепаться: «Что ж, Райдер, может быть, тебе суждено стать Альфредом лордом Теннисоном нашей маленькой теннисной вечеринки здесь, на побережье, тебя нарекут Новым Богемцем и сравнят с рыцарями Круглого Стола, минус Амадис Великий и исключительная роскошь маленького Мавританского королевства, запроданного Эфиопии за семнадцать тысяч верблюдов и шестнадцать сотен пехотинцев, когда Цезарь еще мамкину титьку сосал», — и вдруг олень на дороге, секунду он окаменело глядел в глаза нашим фарам, потом отпрыгнул в кусты на обочине и исчез во внезапно огромном алмазном молчании леса (которое мы услышали, как только Морли заглушил мотор) — и только топот копыт вверх, к индейским рыбным заводям, тонущим в предгорном тумане. Мы уже довольно высоко забрались, Морли сказал, тысячи на три футов. Снизу доносился шум невидимых потоков, мчащихся по холодному, залитому звездным светом камню. «Эй, олешек, — крикнул я вслед, — не бойся, не застрелим!» И вот теперь в баре, куда мы завернули по моему настоянию («В этих северных, горных, морозных краях что может быть лучше стаканчика доброго портвейна, согревающего душу, красного, густого, как сиропы сэра Артура») —
— Так и быть, Смит, — сдался Джефи, — но, мне кажется, не следовало бы пить в походе.
— Да ладно тебе!
— Как хочешь, пожалуйста, но посмотри, сколько мы сэкономили на дешевых припасах для похода, а ты собираешься взять все это и одним махом пропить.
— Это у меня вечная история, то богат, то беден, чаще беден и даже нищ. — Мы зашли в бар, это был придорожный трактир, отделанный в духе горной глубинки, под швейцарское шале, разрисованный оленями и увешанный лосиными головами, и посетители были подстать, ни дать ни взять реклама охотничьего сезона, но все уже в дупель пьяные, колобродящее месиво теней в полумраке бара, когда мы вошли, сели на табуреты и заказали портвейн.
Странный был заказ в этих охотничьих краях, стране виски, но бармен покопался, выудил старую бутылку портвейна «Христианские братья», налил нам два широких винных бокала (Морли вообще непьющий), мы с Джефи выпили, и нам стало хорошо.
— Эх, — сказал Джефи, разнеженный вином и полночью, — скоро поеду на север, взглянуть на влажные леса моего детства, на укрытые облаками горы, на старых злобных трезвых друзей-интеллектуалов и старых добрых пьяных друзей-лесорубов, ей-Богу, Рэй, если ты не был там, со мной или без меня — ты не жил. А потом поеду я в Японию, исхожу вдоль и поперек всю эту холмистую страну, натыкаясь на затерянные в горах древние храмики и хижины старых стодевятилетних мудрецов, которые молятся Кваннону и столько медитируют, что, выходя из медитации, смеются надо всем, что движется. Но ей-Богу, это вовсе не значит, что я не люблю Америку. Хотя чертовых этих охотников ненавижу, они только и мечтают, что прицелиться в бедное животное и грохнуть его; но за каждое убитое существо эти мудаки будут тысячу раз опять рождаться и испытывать все муки самсары, и поделом!
— Слыхал, Морли, Генри, а ты как думаешь?
— Мой буддизм — всего лишь умеренный безрадостный интерес к некоторым их картинкам, хотя должен сказать, что у Какоутеса в его горных стихах есть эта безумная нотка буддизма, но как вера меня это мало интересует.
— Вообще-то ему было все равно. — Я равнодушен, — заявил он со смехом, и Джефи воскликнул:
— Но равнодушие — это и есть буддизм!
— Да-а, смотри, как бы тебе из-за этого портвейна не бросить пить йогурт. Я, знаете, a fortiori разочарован, ибо здесь нет ни бенедиктина, ни вина траппистов, одна лишь святая водица со святым душком «Христианских братьев». Не могу сказать, что я в восторге от этого экзотического заведения, оно похоже на свою тарелку для писателей-почвенников, все они армянские бакалейщики, добропорядочные неловкие протестанты, которые коллективно поехали на пикник с выпивкой и хотели бы вставить контрацептив, да не знают, с какой стороны подобраться. Короче, козлы, — припечатал он с внезапной искренностью. — Молоко тут, наверно, отличное, но коров больше, чем людей. В этих краях, вероятно, обитает другая порода англов, которая мне лично не слишком импонирует. Лихачи, небось, гоняют со скоростью тридцать четыре мили в час. Вот так вот, Джефи, — заключил он, — ежели пойдешь когда-нибудь на государственную службу, то, надеюсь, заведешь себе приличный костюм… и, надеюсь, бросишь тусоваться с поэтишками-художничками… Ишь ты, — (в бар вошла кучка девиц), — юные охотницы, интересно — до чего… вот почему детские приюты открыты круглый год.
Но охотникам не понравилось, что мы сидим в уголке, тихонько беседуя меж собой, вскоре нас окружили, и вот уже по всему бару горячо обсуждали, где водятся олени, где лучше подниматься на гору, как оно вообще; однако, уяснив, что мы приехали сюда не зверей убивать, а просто лазить по горам, нас сочли безнадежными чудаками и оставили в покое. Выпив винца, мы с Джефи чувствовали себя прекрасно; вместе с Морли мы вернулись в машину и поехали опять, все вверх и вверх, деревья все выше, воздух все холодней, пока, наконец, около двух ночи не было решено остановиться: до Бриджпорта и подножия горной тропы еще далеко, лучше заночевать здесь, в лесу, в спальных мешках.
— На рассвете встанем, и вперед. У меня тут черный хлеб с сыром, — сказал Джефи, доставая хлеб и сыр, которые он захватил в последний момент, — и на завтрак хватит, а булгур и прочие лакомства сохраним на завтрашний завтрак на высоте десять тысяч футов. — Прекрасно. Продолжая трепаться, Морли свернул по жестким сосновым иглам под гигантский шатер из пихт и сосен-пондероз, иные под сотню футов вышиной, громадные, недвижные, залитые звездным светом деревья, земля покрыта инеем, и мертвая тишина, разве что иногда что-то хрустнет в чаще, где, быть может, оцепенел перепуганный кролик. Я вытащил и разложил свой спальник, разулся — и только было, с радостным вздохом, сунул в него ноги в теплых носках, довольно оглядывая прекрасные высокие деревья и думая: «Эх, какая предстоит ночка, какой глубокий, сладкий сон, какие медитации ждут меня в этой пронзительной тишине вне времени и пространства», — как Джефи крикнул из машины: «Слышь, кажется, Морли забыл спальный мешок!»
— Что… что ты сказал?!
Некоторое время они возились с фонариками на морозе, обсуждая этот казус; наконец Джефи подошел ко мне и сказал: «Придется вылезать, Смит, два спальника у нас есть, расстегнем их и расстелим, чтоб было одеяло на троих, проклятье, не жарко будет».
— Как это? Холод же будет снизу проникать!
— Ну, не спать же Генри в машине, он замерзнет до смерти, обогревателя нет.
— А, черт побери, я-то уже обрадовался, — хныкал я, вылезая и обуваясь; Джефи быстро развернул оба спальника, подстелив под них пончо, и устроился спать. В довершение всего, мне пришлось лечь посередке; было уже намного ниже нуля, звезды мигали насмешливыми льдышками. Я забрался внутрь, улегся и слышал, как Морли, маньяк, надувает свой идиотский матрас, чтобы улечься рядом; но, не успев лечь, он тут же начал ворочаться, вздыхать, кряхтеть, то лицом ко мне, то опять спиной, все это под великолепием ледяных звезд, а Джефи храпел себе, его-то все это сумасшедшее верчение не касалось. Наконец, отчаявшись заснуть, Морли встал и пошел в машину, должно быть, побеседовать с самим собой на свой безумный лад, и я ненадолго вздремнул; однако уже через несколько минут он замерз, вернулся, залез под одеяло и снова принялся ворочаться, иногда вполголоса чертыхаясь, это продолжалось какую-то вечность, и все же в конце концов Аврора высветлила восточную кромку Амиды, скоро можно будет вставать. О, этот псих Морли! И это было только начало всех злоключений этой в высшей степени замечательной личности (как вы вскоре убедитесь), этого замечательного человека, который был, наверно, единственным в мировой истории альпинистом, забывшим спальный мешок. «Господи, — думал я, — лучше бы он забыл свой несчастный матрас».
7
Встретившись с нами, Морли, дабы соответствовать нашему смелому предприятию, с первой же минуты принялся испускать альпийские йодли, традиционный клич альпинистов. Это было обычное «Йоделэйхи-и!», только в самый неподходящий момент и при самых странных обстоятельствах: несколько раз еще у себя, среди китайско-немецких друзей, потом сидя с нами в машине, потом при выходе из машины, у бара. И теперь, когда Джефи проснулся, увидел, что уже рассвет, выскочил из мешков и побежал собирать хворост и ежиться над предварительным костерком, Морли тоже пробудился от краткого нервного предрассветного сна, зевнул, да как заорет: «Йоделэйхи-и!» — так что эхо отдалось в дальних долах. Встал и я; ничего не оставалось, как только скакать и махать руками, как делали мы с грустным бродяжкой в гондоле на южном побережье. Но вскоре Джефи подбросил дров, и костер разгуделся вовсю, мы повернулись к нему спинами, грелись и разговаривали. Чудесное было утро — алые лучи восхода косо били из-за холма меж холодных деревьев, точно свет в кафедральном соборе, туман поднимался навстречу солнцу, а вокруг — дружный шум невидимых потоков, низвергающихся со скал, с заводями, затянутыми, должно быть, пленкой льда. Рыболовные угодья. Вскоре и я уже орал: «Йоделэйхи-и!»; но, когда Джефи отошел подсобрать еще дров и Морли окликнул его йодлем, Джефи ответил простым «У-у!» — и потом объяснил, что так аукаются в горах индейцы, это лучше. И я начал аукать так же.
Потом мы залезли в машину и тронулись. Поели хлеба с сыром. Утренний Морли ничем не отличался от вечернего, продолжался все тот же культурно-фальшиво-забавный треп, разве что голос звучал поприятнее, с эдакой утренней свежестью, как бывает у рано проснувшихся людей, с мечтательной хрипотцой, но бодрый, готовый к новому дню. Стало пригревать солнце. Хлеб был хорош, его испекла жена Шона Монахана, у которого, кстати, была хижина в Корте-Мадера, куда мы все могли в любой момент приехать и бесплатно жить. Сыр был острый чеддер. Но это меня не удовлетворило; оказавшись в безлюдных краях без единого домика, я затосковал по старому доброму горячему завтраку, и внезапно, переехав мост через небольшую речку, мы увидали у дороги веселенький охотничий домик под сенью огромных можжевельников; из трубы курился дым, снаружи была неоновая вывеска, а надпись в окне предлагала блины и горячий кофе.
— Зайдем, ей-Богу, надо подкрепиться по-человечески, нам же целый день карабкаться.
Никто не возражал; мы вошли и сели, и славная женщина приняла наш заказ с веселой деревенской общительностью. — «Что, ребятки, с утра на охоту?»
— Нет, мэм, — отвечал Джефи, — хотим забраться на Маттерхорн.
— Маттерхорн, батюшки, я бы и за тыщу долларов не полезла!
Тем временем я вышел через черный ход в бревенчатый туалет, сполоснул лицо ледяной водой и напился из-под крана этого жидкого льда, от которого заломило зубы и стало холодно в животе, великолепное ощущение. Лохматые собаки лаяли в золотисто-алом свете, сочащемся сквозь ветви стофутовых пихт и пондероз. Вдалеке сверкали снежные вершины. Одна их них называлась Маттерхорн. Когда я вернулся, блины уже дымились на столе; я залил их сиропом поверх своих трех кусочков масла, нарезал, отхлебнул горячего кофе и принялся за еду, Джефи и Генри тоже, так что беседы на сей раз не получилось. Потом мы запили все это божественной ледяной водой, и тут вошли охотники, в охотничьих сапогах и шерстяных рубахах, не те пьяные ряженые, а настоящие нешуточные охотники: сразу после завтрака — в лес. Был и здесь бар, но никто в это утро алкоголем не интересовался.
Мы сели в машину, пересекли по мосту еще одну речку, потом луг с коровами и бревенчатыми домишками, и наконец выехали в долину, откуда уже был крупно виден Маттерхорн, выше и страшнее всех заостренных пиков, уходивших к югу. «Вон он, — с неподдельной гордостью сказал Морли. — Хорош, а? Напоминает Альпы. Надо бы вам, кстати, как-нибудь коллекцию мою показать: фотографии заснеженных вершин».
— Лично мне настоящие больше нравятся, — сказал Джефи, устремив на горы серьезный и какой-то нездешний взгляд, и по этому взгляду, по тайному внутреннему вздоху я понял: он снова дома. Бриджпорт — сонный городишко в долине, похожий, как ни странно, на городки Новой Англии. Два ресторанчика, две заправки, школа, все это по обочинам шоссе 395, пролегающего от Бишопа до самого Карсон-сити, штат Невада.
8
Еще одна дурацкая задержка: мистер Морли решил попробовать найти в Бриджпорте открытый магазин, чтоб купить если не спальник, то хотя бы кусок парусины или брезентовый чехол для сегодняшней ночевки на высоте девять тысяч футов; судя по прошлой ночи на высоте четыре тысячи, будет холодновато. Пока он бегал, мы с Джефи сидели в траве, на солнцепеке (десять утра) около школы, и ждали, наблюдая лаконичное движение транспорта и молодого стопщика-индейца, пытающегося поймать машину на север. Мы живо заинтересовались его участью. «Вот это мне нравится: автостоп, свобода, и представь еще, при этом быть индейцем. Черт возьми, Смит, пошли поговорим с ним, пожелаем удачи». Индеец оказался не больно разговорчивым, но довольно дружелюбным, и сказал, что на шоссе 395 дела идут медленно. Мы пожелали ему удачи. Тем временем Морли не появлялся; куда он мог подеваться в этом малюсеньком городке?
— Что ж он там делает? Вытаскивает из постели какого-нибудь хозяина магазинчика?
Наконец Морли вернулся и сказал, что ничего достать не смог, единственное, что остается — взять напрокат пару одеял в охотничьем домике у озера. Мы сели в машину, вернулись на несколько сот ярдов по шоссе и повернули к югу, где сияли в синем воздухе нетронутые снега вершин. Миновав прекрасные озера-Близнецы, мы подъехали к охотничьему домику, который оказался большим белым каркасным домом — гостиницей; Морли зашел туда и заплатил пять долларов за два одеяла на одну ночь. На пороге, руки в боки, стояла женщина; лаяли собаки. Немощеная дорога пылила, но озеро было — чистая лазурь, и скалы и холмы предгорий великолепно отражались в нем. Впереди же, где дорогу ремонтировали, клубилась желтая пыль, сквозь которую нам предстояло пройти, прежде чем перейти ручей у дальней оконечности озера и через подлесок выбраться к началу тропы.
Припарковавшись, мы вытащили из машины свою поклажу и разложили на солнышке. Джефи упаковал мой рюкзак и сказал: понесешь, иначе лучше сразу прыгай в озеро. Он был очень серьезен и чувствовал себя предводителем, что мне нравилось больше всего. Далее, с той же хмурой мальчишеской серьезностью, он вышел на дорогу и киркой начертил в пыли большой круг, а в нем какие-то знаки.
— Это что такое?
— Рисую магическую мандалу. Она не только поможет нам в пути, но еще несколько знаков и заклинаний — и я смогу предсказать по ней будущее.
— Что такое мандала?
— Буддистское изображение. Это всегда круг со знаками внутри, круг означает пустоту, а знаки — иллюзию, понял? Иногда мандалу рисуют над головой бодхисаттвы, тогда по ней можно прочесть его историю. Тибетские дела.
Я был обут в теннисные тапочки; теперь я достал скалолазную шапочку, которую вручил мне Джефи, это был черный французский беретик, я сдвинул его под лихим углом, рюкзак за спину — и я готов идти. В тапочках и берете я был скорее похож на богемного художника, чем на альпиниста. Джефи же, в своих замечательных бутсах и зеленой швейцарской шляпочке с перышком, напоминал эльфа, но все равно выглядел мощно. Представляю себе его, одного в горах, в этом снаряжении, так и вижу: прозрачное утро в сухих Высоких Сьеррах, вдалеке чистые пихты оттеняют бока каменистых холмов, за ними — заснеженные пики, ближе — большие купы сосен, а вот и Джефи в своей шляпочке, с огромным рюкзаком, топает себе, в левой руке — цветочек, зацепился за лямку рюкзака на груди; по сторонам зияют дальние осыпи; глаза светятся радостью, он на своем пути, его герои — Джон Мьюир, Хань Шань, Ши-те, Ли Бо, Джон Берроуз, Пол Беньян и Кропоткин; ростом он мал и шагает, забавно выпятив животик, просто потому, что слегка сутулится, зато у него широкий, твердый шаг, длинный шаг высокого человека (как я выяснил, следуя за ним по тропе), широкие плечи и мощная грудная клетка.
— Елки-палки, Джефи, как же все здорово, какое отличное утро, — сказал я, когда, заперев машину, мы пустились вдоль озера, с рюкзаками за спиной, рассеявшись по обочинам и центру дороги, как рассеивается пехота. — Насколько круче, чем какой-нибудь «Плейс»! Таким вот свежим, погожим субботним утром сидишь там и напиваешься, мутный весь, больной, — а мы тут гуляем, свежий воздух, чистое озеро, красота, прямо хокку, ей-Богу.
— Сравнения одиозны, Смит, — отвечал он, цитируя Сервантеса и заодно делая буддистское наблюдение, — Какая фиг разница, сидишь ты в «Плейсе» или лезешь на Маттерхорн, все одно пустота, братишка. — Я подумал и решил, что он прав, сравнения одиозны, все одно и то же, но все-таки я чувствовал себя превосходно и вдруг даже понял, что (несмотря на тромбозные вены) эта прогулка пойдет мне на пользу, и может быть, я даже брошу пить и вообще начну новую жизнь.
— Джефи, как я рад, что встретил тебя. Я хочу научиться правильно складывать рюкзак, вообще как и что, и прятаться в горах, когда цивилизация надоест. На самом деле здорово, что я тебя встретил.
— Что ж, Смит, и я рад, что встретил тебя, узнал про спонтанное письмо и все такое.
— Да это ерунда.
— Для меня не ерунда. Прибавим шагу, время поджимает.
Вскоре мы уже добрались до клубов желтой пыли, где, урча, возились трактора и матерились толстые потные рабочие. Они даже не взглянули на нас. Им, чтобы залезли на гору, надо было бы заплатить вдвое, а сегодня, в субботу, и вчетверо.
Подумав об этом, мы с Джефи посмеялись. Я немного стеснялся своего дурацкого берета, но трактористы не обратили на него никакого внимания; скоро мы уже оставили их позади и приблизились к последнему домику — магазинчику, от которого уже начиналась тропа. Это был бревенчатый домик у самого края озера, у подножия довольно внушительных предгорных холмов. Здесь мы немного передохнули на ступеньках, все-таки прошли мили четыре, правда, по хорошей ровной дороге; зашли внутрь, купили конфет, всякого там печенья, кока-колы. И тут вдруг Морли, который, надо сказать, отнюдь не молчал все эти четыре мили и смотрелся весьма забавно со своим гигантским рюкзаком, где лежал, в частности, надувной матрас (в сдутом состоянии), но без всякой шляпы или кепки, то есть совершенно так же, как у себя в библиотеке, но в каких-то больших мешковатых штанах, — короче, Морли внезапно вспомнил, что не слил воду.
— Подумаешь, не слил воду, не влил соду… — сказал я, видя их ужас и не очень-то разбираясь в автомобилях.
— Да ты что, не слил воду — это значит, что, если ночью здесь будут заморозки, вода замерзнет, радиатор взорвется, все к черту полопается, мы не сможем доехать до дому и замучаемся переть пешим ходом до Бриджпорта, двенадцать миль.
— А если не будет заморозков?
— Нельзя полагаться на случай, — сказал Морли, и к этому моменту я был уже страшно зол на него за все штучки, которые он изобретал, чтобы не так, так эдак забыть, запутать, помешать, задержать, заставить ходить кругами наше сравнительно просто задуманное путешествие.
— Ну и что теперь делать? Что нам теперь, возвращаться?
— Единственный выход — вернуться мне одному, слить воду и последовать за вами по тропе, а ночью в лагере встретимся.
— А я разожгу большой костер, — сказал Джефи, — увидишь свет, покричишь, и мы тебя направим.
— Очень просто.
— Но смотри поторопись, чтобы к ночи поспеть в лагерь.
— Успею, я сразу пойду.
Тут мне стало жаль злополучного бедолагу Генри, и я сказал: — Да ладно, ты что, не пойдешь с нами сегодня? Хрен с ним, с радиатором, пошли!
— Слишком дорого обойдется, если эта штука замерзнет, нет, Смит, я лучше вернусь. У меня масса занятных мыслей о том же, о чем вы, наверное, будете сегодня беседовать, нет, черт, пойду-ка я поскорей. Смотрите не рычите там на пчел, а встретите теннисную партию, где все без рубашек, не стройте глазки, не то солнце как даст девчонке пенделя — и прямо к вам, ножки кошки крошки фрукты-апельсины, — с этими словами, без особых прощальных церемоний, лишь слегка махнув рукой, он пустился в обратный путь, продолжая бормотать себе под нос. «Ну, пока, Генри, давай скорей!» — крикнули мы вслед, а он ничего не ответил, ушел и все.
— Знаешь, — сказал я, — по-моему, ему все равно. Он гуляет, обо всем забывает и вполне доволен.
— И похлопывает себя по пузу, и смотрит на вещи как они есть, как у Чжуан-цзы, — и мы с Джефи расхохотались, глядя, как Генри, одинок и безумен, удаляется по той самой тропе, которую мы только что преодолели.
— Ну ладно, пошли, — сказал Джефи. — Когда я устану с большим рюкзаком, махнемся.
— Я готов сейчас. Слушай, давай его сюда, правда, хочется понести что-нибудь тяжеленькое. Ты не представляешь, как мне здорово! Давай! — И, поменявшись рюкзаками, мы двинулись в путь.
Оба мы чувствовали себя прекрасно и болтали о чем попало, у литературе, о горах, о девочках, о Принцессе, о поэтах, о Японии, о наших прошлых приключениях, и тут я понял, как мне повезло, что Морли забыл слить воду, ведь иначе за весь этот блаженный день Джефи не удалось бы вставить ни словечка, а теперь я имел возможность послушать его. Своим поведением в походе он напоминал Майка, друга моего детства, который тоже обожал предводительствовать, сосредоточенно и сурово, как Бак Джонс, устремив взор к далеким горизонтам, как Нэтти Бампо, предупреждая меня о хлещущих ветках, или: «Здесь слишком глубоко, спустимся ниже по ручью, там перейдем вброд», или: «Здесь в низине, должно быть, грязь, лучше обойдем», — страшно серьезный и ужасно довольный. Так и видно было все детство Джефи в восточно-орегонских лесах. Он шел, как говорил, сзади я видел, что носки у него направлены чуть-чуть внутрь, как и у меня; однако, когда начался подъем, он развернул ступни носками врозь, как Чаплин, чтобы легче было взбираться. Через густой кустарник с редкими ивами мы пересекли заболоченную речную низину, вышли на другой берег, слегка промочив ноги, и пустились вверх по тропе, которая была очень ясно размечена и недавно расчищена специальными отрядами, но, если попадался выкатившийся на тропу булыжник, Джефи старательно откатывал его, приговаривая: «Я сам работал в таких отрядах, не могу я, Смит, когда тропа в таком беспорядке». Чем выше мы взбирались, тем лучше открывался вид на озеро, и вот уже сквозь ясную синеву увидели мы глубокие провалы, как темные колодцы, откуда били питающие озеро родники, — и увидели, как ходит легкими косяками рыба.
— Эх, прямо раннее утро в Китае, и мне пять лет в безначальном времени! — пропел я; мне захотелось присесть у тропы, достать блокнотик и записать все это.
— Погляди туда, — воскликнул Джефи, — желтые осины. Напоминает мне хокку… «Разговорились о литературе — желтеют осины». — Гуляя в этих краях, начинаешь постигать крохотные бриллианты восточных хокку; поэты, создавшие их, никогда не напивались в горах и ничего такого, просто бродили, свежие, как дети, записывая все, что видят, без всяких литературных оборотов и выкрутасов, не пытаясь ничего придумать или выразить. Взбираясь по поросшему кустарником склону, сочиняли хокку и мы.
— «Валуны на краю обрыва, — произнес я, — почему не срываются вниз?»
— Может, это и хокку, а может, и нет, сложновато немножко, — сказал Джефи. — Настоящее хокку должно быть простым, как овсянка, и давать яркую картинку реальных предметов, например, вот это, наверно, самое гениальное из всех: «По веранде скачет воробей с мокрыми лапками». Это Шики. Так и видишь мокрые следы воробьиных лапок, и при этом в нескольких словах заключено все, и дождь, который шел целый день, и даже запах сосен.
— Давай еще.
— Сейчас сам придумаю, вот смотри. «Озеро внизу… чернеют провалы колодцев», нет, черт, не годится, это не хокку, хокку нельзя сочинять слишком старательно.
— А давай сочинять быстро, прямо на ходу, спонтанно.
— Смотри, — воскликнул он радостно, — горный люпин, смотри, какой нежный оттенок синего цвета. А вот калифорнийский красный мак. Вся долина окроплена цветом! Между прочим, вон там наверху — настоящая калифорнийская белая сосна, они уже редко встречаются.
— Ты, наверное, много знаешь про птиц, про деревья, про все эти дела.
— Всю жизнь изучал. — Чем выше, тем небрежней становилась беседа; перебрасываясь случайными шутками, мы вскоре добрались до поворота тропы, где оказалось неожиданно тенисто и сыро, и водопад низвергался на пенные камни, а над потоком совершенной аркой выгибался образованный упавшей корягой мостик, мы легли на него животом вниз и, окунув головы, намочив волосы, жадно пили, а вода хлестала в лицо, это было все равно что сунуть голову под струю плотины. Добрую минуту лежал я так, наслаждаясь внезапной прохладой.
— Как реклама пива «Рэйнир»! — крикнул Джефи.
— Давай посидим тут, порадуемся.
— Братишка, ты не знаешь, сколько нам еще идти!
— Да я вовсе не устал!
— Еще устанешь, Тигр.
9
Мы шли дальше, и мне чрезвычайно нравился тот, я бы сказал, бессмертный облик, который приобрела послеполуденная тропа, золотистая древняя пыль, запорошившая травы на склонах, гуденье жуков, вздохи ветра в мерцающем танце над горячими камнями и то, как падали вдруг на тропу тень и прохлада высоких деревьев, и свет здесь казался глубже. Озеро внизу скоро стало совсем игрушечным, все так же темнели в нем пятна колодцев, гигантские тени облаков лежали на воде, и трагическая маленькая дорога, по которой возвращался бедняга Морли.
— Как там Морл, не видать?
Джефи прищурился.
— Вижу облачко пыли, может, это уже он возвращается. — А мне казалось, что я уже все это видел, от альпийских лугов с кустами люпина до внезапных водопадов с мостиками-корягами и зеленой глубиной, и как-то невыразимо щемило сердце, будто я уже раньше жил и ходил по этой тропе, в похожих обстоятельствах, с другом-бодхисаттвой, но, может быть, это было более важное путешествие; хотелось прилечь у тропы и вспомнить.
Так бывает в лесах, они всегда кажутся знакомыми, давно забытыми, как лицо давно умершего родственника, как давний сон, как принесенный волнами обрывок позабытой песни, и больше всего — как золотые вечности прошедшего детства или прошлой жизни, всего живущего и умирающего, миллион лет назад вот так же щемило сердце, и облака, проплывая над головой, подтверждают это чувство своей одинокой знакомостью. От вспышек внезапного узнавания, вспоминания я даже ощутил экстаз, и в дремотной испарине потянуло лечь и заснуть в траве. Вместе с высотой росла усталость, теперь, как настоящие альпинисты, мы уже не разговаривали, и не надо было разговаривать, и это было хорошо; после получаса молчания Джефи обернулся и заметил: «Вот это мне нравится, когда идешь и говорить уже не нужно, как будто мы — животные и общаемся молча, посредством телепатии». Так мы и шли, погруженные в собственные мысли, Джефи — своим забавным чаплинским шагом, который я уже описал, а я тоже нащупал для себя правильный способ ходьбы, медленными короткими шажками, упорно вверх и вверх, со скоростью одна миля в час, так что я отставал ярдов на тридцать, и теперь, сочинив хокку, приходилось выкрикивать их друг другу. Вскоре мы преодолели ту часть тропы, за которой начинался прелестный мечтательный луг с озерцом, а там уже тропа кончалась и были камни, одни только камни.
— Теперь единственный ориентир — это «утки».
— Какие еще утки?
— Видишь вон там валуны?
— «Видишь вон там валуны»! Еще бы, пять миль сплошных валунов до самой горы.
— Видишь вон там, у сосны, на ближнем валуне камни сложены кучкой? Это и есть «утка», ее сложили те, кто ходил тут до нас, может быть, я сам ее сложил в пятьдесят четвертом, не помню. Сейчас надо скакать с валуна на валун, не теряя из виду «уток», чтобы не сбиться с курса. Хотя вообще-то курс ясен, вон тот утес наверху — там как раз и есть наше плато.
— Плато? То есть это еще не вершина?
— Конечно, нет, там плато, потом осыпи, потом скалы и наконец альпийское озерцо, не больше этого пруда, потом — финальный рывок на тысячу футов, почти вертикально вверх, да, братишка, на крышу мира, откуда видна вся Калифорния и частично Невада, и ветер штаны продувает насквозь.
— Ох… Сколько же это займет времени?
— Ну, можно надеяться к ночи разбить лагерь там на плато. Я его называю плато, на самом деле это так, шельф между вершинами.
Но здесь, в конце тропы, было так прекрасно, что я сказал:
Ты только взгляни… — Грезящий луг с соснами на краю, пруд, чистый свежий воздух, золотящиеся облака… — Может, остановимся здесь на ночь, я никогда еще не видел такой красоты.
— Да ну, ерунда. То есть, конечно, здорово, но утром, проснувшись, мы можем обнаружить, что кавалькада из трех дюжин школьных учителей жарит сосиски у нас под носом. А вот дотуда, куда мы идем, фиг кто доберется, а если доберется, считай меня идиотом. Ну, может быть, один какой-нибудь альпинист, ну, два от силы. Но в это время года — вряд ли. Знаешь, ведь уже в любой момент может выпасть снег. Если выпадет сегодня ночью, тогда прощай, Смит.
— Что ж, прощай, Джефи. Но давай хотя бы отдохнем тут, попьем водички и восхитимся этим лугом. — Мы устали, но было здорово. Мы растянулись на траве, передохнули, поменялись рюкзаками и потопали дальше. Почти сразу же трава кончилась и начались камни; мы забрались на первый, и с этой минуты надо было постоянно прыгать с камня на камень, пять миль по каменистой долине, между отвесных утесов-стен, все круче и круче вверх, так что под конец, казалось, придется карабкаться по камням.
— А что впереди, за этим утесом?
— Там высокая трава, кустарник, россыпи камней, прекрасные извилистые ручьи, где даже днем не тает лед, кое-где лежит снег, гигантские деревья, есть один валун, огромный, вдвое больше альвиного коттеджа, он нависает, образуя такую пещеру, там мы остановимся и разведем костер, чтобы жар отражался от стены. Дальше уже трава и деревья кончаются. Высота примерно тысяч девять.
В тапочках скакать с булыжника на булыжник было легче легкого, но вскоре я заметил, как изящно получается это у Джефи, в своих тяжелых бутсах он так и летал с камня на камень, иногда выделывая прямо танцевальные па, вправо-влево, вправо-влево; некоторое время я повторял каждый его шаг, но потом понял, что лучше спонтанно выбирать свои собственные камни и скакать по ним в собственном угловатом танце.
— Секрет в том, — сказал Джефи, — что это как дзен. Пляши, как пляшется. Проще простого, на самом деле проще, чем ходить по ровной земле, нет монотонности. С каждым шагом возникают забавные маленькие трудности, их разрешаешь без сомнений, раз — и ты уже на следующем камне, который ты выбрал просто так, без особых причин. Как дзен. — Так оно и было.
Теперь мы почти не говорили. Мускулы ног устали. Часа три мы преодолевали эту длинную-длинную долину. Тем временем вечерело, свет стал янтарным, и зловещие тени упали на долину сухих камней, но это не пугало, а вновь вызывало давешнее бессмертное чувство. Все «утки» были сложены так, чтобы их легко было заметить: встанешь на булыжник, посмотришь перед собой и сразу видишь «утку» (как правило, два плоских камня один на другом, а иногда еще сверху один круглый, для красоты), указывающую общее направление. «Утки» были сложены нашими предшественниками, чтобы не плутать лишнюю пару миль по огромной долине. И все время нас сопровождал тот же гремящий ручей, правда, теперь поуже и поспокойнее, и видно было, как он, чернея на сером каменном фоне, сбегал с утеса в миле от нас.
Прыгать с камня на камень, не падая, причем с тяжелой ношей — легче, чем кажется: когда войдешь в ритм танца, упасть практически невозможно. Порой я оглядывался на дальние горизонты гор и удивлялся, насколько мы высоко забрались. Наш чудесный оазис в конце тропы был словно маленькая долина в Арденнском лесу. Подъем становился круче, солнце багровело, вскоре то тут, то там я стал замечать в тени под камнями островки снега.
Наконец утес навис над нами; я увидел, как Джефи скинул рюкзак, и затанцевал к нему.
— Ну вот, тут мы бросим вещи и заберемся на несколько сотен футов на утес, где, как ты увидишь, более полого, и найдем эту стоянку. Хочешь, посиди тут, отдохни, дурака своего поваляй, а я пока прогуляюсь, я люблю один бродить.
О'кей. Я сел, переменил мокрые носки и пропотевшую насквозь фуфайку, скрестил ноги и полчаса сидел, отдыхал, насвистывал — приятнейшее занятие, — пока не вернулся Джефи с сообщением, что стоянка нашлась. Я-то думал, это в двух шагах, а пришлось еще почти целый час скакать по каменистому склону, кое-где карабкаться, а выбравшись на более или менее ровное плато, поросшее травой, идти еще ярдов двести до огромного серого валуна, возвышавшегося среди сосен. Изумительной была здесь земля: тающие островки снега в траве, клокочущие ручьи, молчаливые громады скал с обеих сторон, ветер, запах вереска. Мы переправились через ручеек, не глубже горсти, с жемчужно-чистой прозрачной водой, и оказались возле валуна, где валялись старые обугленные бревна.
— А Маттерхорн где?
— Отсюда не видно, но, — он указал на простирающееся вдаль плато и уходящее вправо ущелье, заваленное осыпью, — вон по той лощине, еще пару миль вверх, и окажемся у подножья.
— Ого, ни фига себе, это ж еще целый день!
— Но не со мной, Смит.
— Не волнуйся, Райдерушка, со мной тоже не пропадешь.
— О'кей, Смитушка, а теперь давай-ка расслабимся и станем радоваться, приготовим ужин какой-никакой и подождем старичка Морлушку.
Мы распаковали рюкзаки и всласть покурили. Горы уже приобрели розоватый оттенок, все эти камни, тяжкие глыбы, запорошенные пылью безначального времени. Вообще-то я ощущал некоторый страх перед этими зубчатыми чудищами, обступившими нас и нависшими над головой.
— Молчаливые какие, — сказал я.
— Да, дружище, знаешь, для меня гора — это Будда. Подумай, какое терпение, сотни, тысячи лет сидеть тут в полнейшем молчании и как бы молиться в тиши за всех живых существ, и ждать, когда ж мы наконец прекратим суетиться, — Джефи достал пакетик чая, китайского, сыпанул в жестяной чайничек, попутно разводя костер, для начала маленький — солнце еще светило на нас, — укрепил в камнях длинную палку, подвесил котелок, вскоре вода закипела, чай был заварен, и мы стали пить его из жестяных кружек. Я сам набирал воду из источника, холодную и чистую, как снег, как хрустальные веки вечных небес. Никогда в жизни не пил я такого чистого и свежего чая, его хотелось пить еще и еще, он превосходно утолял жажду и растекался теплом по телу.
— Теперь понимаешь, почему на Востоке так любят чай, — сказал Джефи. — Помнишь, я рассказывал про эту книгу: первый глоток — радость, второй — счастье, третий — спокойствие, четвертый — безумие, пятый — экстаз.
— Вот именно, старина.
Глыба, под которой мы угнездились, воистину была чудом природы. Тридцать футов в вышину и тридцать в основании, почти правильный квадрат; искривленные деревья, перегибаясь, заглядывали к нам под навес. От основания камень выдавался вперед, образуя пещеру, так что в случае дождя мы были бы частично защищены.
— Как же она тут очутилась-то, эта хреновина?
— Наверное, осталась от отступающего ледника. Видишь вон там снежное поле?
— Ага.
— Вот как раз тоже остатки ледника. А может, скатилась с каких-нибудь невероятных неведомых доисторических гор, а может, грохнулась сюда, когда весь этот фигов хребет вылезал из земли, во время смещения пластов Юрского периода. Тут тебе, Рэй, не кафешка в Беркли. Тут начало мира и его конец. Видишь, как смотрят на нас эти молчаливые Будды.
— А ты ходишь сюда в одиночку…
— Неделями, как Джон Мьюир, гуляю, карабкаюсь по скалам, иду, например, вдоль кварцитовой жилы, собираю цветы, чтобы украсить стоянку, или просто хожу голышом, пою, веселюсь, готовлю ужин.
— Слушай, Джефи, я должен тебе сказать, ты самый счастливый чувак на свете, и самый классный, ей-Богу. Как я рад узнавать все это. Мне здесь хочется, знаешь, молиться; кстати, есть у меня одна молитва, знаешь, какая?
— Какая?
— Сижу и говорю, перебирая всех друзей, родных и врагов, одного за другим, без злобы и пристрастия, говорю: «Джефи Райдер, равно пуст, равно достоин любви, равно будущий Будда», потом, допустим: «Дэвид О.Селзник, равно пуст, равно достоин любви, равно будущий Будда», на самом деле я, конечно, не говорю «Дэвид О.Селзник», только о людях, которых я знаю, потому что когда говоришь: «равно будущий Будда», хочется представлять себе их глаза, вот Морли, например, голубые глаза за очками, думаешь: «равно будущий Будда» — и представляешь себе эти глаза, и действительно вдруг видишь в них это тайное истинное спокойствие, и понимаешь, что он действительно будущий Будда. Потом думаешь о глазах врага своего какого-нибудь.
— Слушай, как здорово, — Джефи вынул блокнот и записал эту молитву, восхищенно качая головой. — На самом деле очень здорово. Научу этой молитве монахов в Японии. Рэй, с тобой все в полном порядке, единственная беда, что ты не научился еще выбираться в такие места, как, например, вот это, а позволяешь миру жрать себя с говном, потому и раздражен… хотя сравнения, безусловно, одиозны, но мы сейчас говорим правильные вещи.
Он достал дробленую пшеницу-булгур и пару пакетов сушеных овощей и высыпал все это в котелок, чтобы сварить, когда стемнеет. Мы стали прислушиваться — не аукает ли Морли, но ничего не услышали. Начали беспокоиться за него.
— Вот ведь черт, вдруг он оступился на камнях и сломал ногу, а рядом никого, помочь некому. Опасное дело. Я-то хожу один, конечно, но я же умею, я вообще горный козел.
— А есть хочется.
— Да и мне хочется, черт, скорей бы он подходил. Давай погуляем, поедим снежку, попьем воды, подождем.
Так мы и сделали, попутно исследовав верхнюю часть плоского плато, и вернулись обратно. К этому времени солнце скрылось за западной стеной нашей долины; потемнело, порозовело, похолодало, пурпур тронул вершины.
Небо было глубоким. Появились даже первые бледные звезды. И тут мы услыхали дальнее: «Йоделэйхи-и!» Джефи вскочил на камень и трижды аукнул. Донесся ответный йодль.
— Далеко он?
— Ох, судя по звуку, он даже еще не дошел до долины камней. Этой ночью не доберется.
— Что будем делать?
— Давай залезем на скалу, часок посидим, покричим ему. Захватим орехов с изюмом, пожуем пока, подождем. Может, он ближе, чем я думаю.
Мы поднялись на выступ, откуда открывался вид на всю долину, Джефи сел в полный «лотос» на камень, достал четки-амулет и начал молиться. То есть просто держал четки в руках, причем большие пальцы соприкасались, и смотрел прямо перед собой, совершенно неподвижный. Я постарался усесться как можно правильнее на другом камне, и оба мы молча медитировали. Только я с закрытыми глазами. Густой гул тишины. Шум ручья, его хлопотливая речь не долетали досюда сквозь камень. Мы слышали еще несколько меланхолических йодлей и отвечали, но, кажется, с каждым разом крик удалялся. Когда я открыл глаза, розовость сменилась пурпуром. Замерцали звезды.
Я впал в глубокую медитацию, я ощутил, что горы действительно Будды и наши друзья, я почувствовал, как странно, что на всем огромном пространстве долины нас всего трое: тройка, сакральное число. Нирманакайя, Самбхокайя, Дхармакайя. Я молился о благополучии и вообще о вечном счастье для бедняги Морли. Порой я открывал глаза и видел Джефи, сидящего твердо, как камень, и мне хотелось смеяться — такой он был забавный. Но горы были внушительно серьезны, и Джефи тоже, а потому и я, и вообще смех — серьезная вещь.
Вокруг была красота. Алость утонула в лиловом сумраке, и гул тишины вливался в уши алмазным прибоем — любого успокоит на тысячу лет. Я молился о Джефи, о его благополучии и возможном будущем Будды. Во всем этом была чрезвычайная серьезность, галлюцинация и счастье.
«Камни и пространство, — думал я, — а пространство иллюзорно». Миллион мыслей жил в голове. У Джефи были свои мысли. Я поражался, как он может медитировать с открытыми глазами. Я был по-человечески поражен тем, как этот грандиозный коротышка, штудирующий восточную поэзию, антропологию, орнитологию и прочие всевозможные науки, этот маленький искатель приключений, отважный путешественник и альпинист, вдруг берет свои жалкие и прекрасные деревянные четки и серьезно молится, словно древний святой в пустыне, и до чего же это странно здесь, в Америке, стране сталеплавилен и аэропортов. Мир не так уж плох, пока в нем есть такие люди, как Джефи, — подумал я и обрадовался. Мускулы ныли, живот подвело, камни вокруг холодны — не приголубят, не утешат ласковым словом; и все же сидеть тут, медитируя, рядом с серьезным и искренним другом — ради одного этого стоило родиться, чтобы потом умереть, как придется всем нам. Что-то выйдет из всего этого на Млечных путях вечности, что расплещутся пред нами, как только спадет пелена с наших глаз, ребята. Мне хотелось поведать свои мысли Джефи, но я знал, что все это не имеет значения, да он и так все понимал, а молчание — золотая гора.
«Йоделэйхи-и», — пропел Морли. Уже стемнело, и Джефи сказал: — Судя по всему, он еще далеко. Я думаю, он догадается заночевать там внизу в одиночку, так что давай-ка спускаться в лагерь и готовить ужин.
— О'кей. — Мы аукнули пару раз для ободрения бедняги Морли и покинули его на милость ночи. Мы знали, что он догадается сделать все, как надо. И действительно, как выяснилось, он устроил привал, завернулся в два одеяла и заснул на своем надувном матрасе на том самом чудесном лугу с прудом и соснами, о чем рассказал нам назавтра.
10
Я собрал древесную мелочь на растопку, потом натаскал веток покрупнее, и наконец принялся за большие бревна — найти их тут не составляло труда. Мы разожгли такой костер, что Морли мог бы увидать его за пять миль, правда, пламя было скрыто от него стеной утеса. Каменная стена вбирала и мощно отдавала тепло, мы сидели как в жарко натопленной комнате, хоть носы у нас и мерзли — приходилось высовывать их за водой и дровами.
Джефи залил булгур водой и, помешивая, варил, а попутно размешал шоколадный пудинг и поставил на огонь в маленьком котелке из моего рюкзака. Кроме того, он заварил свежий чай. Потом достал две пары палочек, и вот мы уже наслаждались ужином. Это был самый вкусный в мире ужин. Над оранжевым сиянием костра переливались мириады звезд и созвездий — отдельные блестки, низкая блесна Венеры, бесконечная млечность путей, недоступных человеческому разумению, холод, синь, серебро, а у нас тут — тепло, красота, вкуснота. Как и предсказывал Джефи, алкоголя не хотелось совершенно, я вообще про него забыл, слишком высоко над уровнем моря, слишком свеж бодрящий воздух, от одного воздуха будешь в задницу пьян. Великолепный ужин, всегда лучше поглощать пищу не жадно, а понемножку, хитрыми щепотками на кончиках палочек; кстати, дарвиновская теория естественного отбора отлично применима к Китаю: если, не умея управляться с палочками, полезешь в большой семейный горшок — родня тебя живо обскачет, так и вымрешь с голодухи. В конце концов я, конечно, все-таки стал прихватывать куски указательным пальцем.
После ужина прилежный Джефи принялся отскребать котелки проволочной мочалкой, а меня услал за водой; я пошел, зачерпнул кипящих сверкающих звезд старым бидоном, оставшимся от других путешественников, и впридачу принес снежок; Джефи мыл посуду в заранее нагретой воде.
— Вообще, — говорит, — обычно я посуду не мою, просто в синий платок заворачиваю, это не обязательно… Хотя подобные маленькие хитрости не одобряются в этом лошадино-мыльном заведении, как бишь его, на Мэдисон-авеню, фирма эта английская, Урбер и Урбер или как ее там, короче, елки-палки, будь я туг, как лента на шляпе, если сию же минуту не достану карту звездного неба и не гляну, что у нас тут за расклад сегодня ночью. Расклад, черт возьми, покруче, чем все твои любимые Сурангамные сутры, братишка. — Достает карту, повертел немножко и говорит: — Ровно восемь сорок восемь вечера.
— С чего ты взял?
— Иначе Сириус не был бы там, где он сейчас… Знаешь, Рэй, что мне в тебе нравится, ты пробуждаешь во мне настоящий язык этой страны, язык рабочих, железнодорожников, лесорубов. Слыхал вообще, как они говорят?
— А то. Раз в Техасе, в Хьюстоне, подобрал меня водила, часов в двенадцать ночи, когда какой-то хрен, владелец мотеля, поднял шухер, и соответственно подружка моя, Денди Куртс, меня выписала, но сказала — не поймаешь машину, приходи, ляжешь на полу, и вот, значит, жду я на пустой дороге где-то час, тут едет грузовик, а за рулем индеец, он сказал — чероки, но звали его как-то Джонсон, или Элли Рейнольдс, в этом роде, вот он говорил, типа: «Э-э, браток, ты еще и реки не нюхал, когда я мамкину хижину бросил да на запад подался, дурью маяться, нефть добывать в восточном Техасе», — ритмическая речь, и с каждым наплывом ритма он жал на сцепление, на всякие свои примочки, и с ревом гнал эту здоровенную дуру, выжимал семьдесят миль в час, в такт своим рассказам, потрясающе, вот это поэзия, это я понимаю.
— Вот именно. Послушал бы ты старину Берни Байерса, как он говорит, надо тебе обязательно съездить на Скэджит.
— Съезжу.
На коленях, с картой в руках, чуть наклонясь вперед, чтобы разглядеть звезды за навесом сплетенных ветвей, с этой своей бородкой на фоне мощного камня, Джефи был точь-в-точь похож на то, как я представлял себе старых дзенских мудрецов Китая. Коленопреклоненный, взор устремлен вверх, в руках — точно священная сутра. Вскоре он сходил к сугробу за охлаждавшимся там шоколадным пудингом. Ледяной пудинг был восхитителен, и мы немедленно его съели.
— Может, надо было оставить немножко для Морли?
— А, все равно не сохранится, растает утром на солнце.
Пламя уже не гудело, от костра остались лишь багровые угли, крупные, в шесть футов длиной; воцарялась ледяная хрустальная ночь, вкупе с запахом дымящихся поленьев — восхитительная, как шоколадный пудинг. Я пошел немного прогуляться, посидел, медитируя, на кочке; стены гор, огораживая долину, массивно молчали. Больше минуты нельзя, холодно. Вернулся; остатки костра бросают оранжевый отсвет на скалу, Джефи, склонив колени, смотрит на небо, все это в десятке тысяч футов над скрежещущим миром: картина покоя и разума. Что еще всегда поражало меня в Джефи, так это его глубокое искреннее бескорыстие. Он всегда все дарил, то есть практиковал то, что буддисты именуют Парамитой Даны, совершенством милосердия.
Когда я вернулся и сел у костра, он сказал:
— Ну, Смит, пожалуй, пора тебе обзавестись четками-амулетом, хочешь, возьми эти, — и протянул мне коричневые деревянные четки, нанизанные на крепкую черную веревочку, выглядывающую из последней крупной бусины аккуратной петлей.
— О-о, нельзя делать такие подарки, это же японские, да?
— У меня еще есть другие, черные. Смит, та молитва, которой ты меня сегодня научил, стоит этих четок. В любом случае — бери. — Через несколько минут он подчистил остатки пудинга, перед тем удостоверившись, что я больше не хочу. Потом устлал наш каменный пятачок ветками, а сверху постелил пончо, причем устроил так, что мой спальник оказался ближе к костру, чтобы я не замерз. Во всем проявлял он бескорыстие и милосердие. И меня научил этому, так что через неделю я подарил ему отличные новые фуфайки, обнаруженные мною в магазине «Доброй воли». А он мне за это — пластиковый контейнер для хранения пищи. Для смеха я отдарился огромным цветком из альвиного сада. Через день он с серьезным видом принес мне букетик, собранный на уличных газонах Беркли. «И тапочки оставь себе, — сказал он. — У меня есть еще пара, правда, более старые, но не хуже этих».
— Так ты мне скоро все вещи отдашь.
— Смит, неужели ты не понимаешь, какая великая привилегия — делать подарки. — Он дарил как-то очень славно, без помпы и рождественской торжественности, почти грустно, и зачастую это были вещи старые, ношеные, но трогательные своей полезностью и легкой печалью дарения.
Около одиннадцати морозец окреп; мы залезли в спальные мешки, немного еще поболтали, но вскоре один из нас не отозвался, и мы заснули. Ночью, пока он мирно похрапывал, я проснулся, лежал на спине, глядя на звезды, и благодарил Бога за то, что я пошел в этот поход. Ноги не болели, я чувствовал себя сильным и здоровым. Потрескивали умирающие дрова, словно Джефи невзначай комментировал мое счастье. Я посмотрел, как он спит, зарывшись головой в пуховый спальник. Вокруг — мили и мили тьмы, и этот маленький свернувшийся калачик, плотно упакованный, сосредоточенный на желании делать добро. «Что за странная штука человек, — подумал я, — как там в Библии: кто постигнет дух человека, глядящего вверх? На десять лет я старше этого бедного парнишки, а рядом с ним чувствую себя дураком, забываю все идеалы и радости, которые знал прежде, в годы пьянства и разочарований; ну и что, что он беден, — ему не нужны деньги, а нужен только рюкзак с пакетиками сушеных припасов да крепкие ботинки, и вперед, он идет и наслаждается привилегиями миллионера в этом великолепии. Да и какой подагрический миллионер забрался бы на эту скалу? Мы взбирались целый день». И я пообещал себе, что начну новую жизнь. «По всему западу, по горам на востоке страны, по диким краям пройду я с рюкзаком, и сделаю это чисто». Зарывшись носом в свой мешок, я заснул; на рассвете проснулся, дрожа, холод камней просочился сквозь пончо и мешок, ребра упирались в сырость, худшую, чем сырость холодной постели. Изо рта шел пар. Я перевернулся на другой бок и поспал еще: сны были чисты и холодны, как ледяная вода, хорошие сны, не кошмары.
Когда я проснулся опять, первобытно-оранжевый свет струился из-за скал на востоке сквозь благоухающие ветви наших сосен, и я почувствовал себя, как в детстве, когда просыпаешься в субботу утром и знаешь — сейчас влезешь в комбинезон и можешь целый день играть. Джефи был уже на ногах и, напевая, возился над костерком. Белый иней покрывал землю. Выбежав из нашего укрытия, Джефи крикнул: «Йоделэй-хии!» — и, ей-Богу, Морли тотчас же отозвался; звук был ближе, чем вчера вечером.
— Ага, идет. Подъем, Смит, испей чайку, хорошее дело! — Я встал, выудил из спальника согревшиеся за ночь тапочки, обулся, нацепил берет, вскочил и пробежался по траве. Неглубокий ручеек был весь затянут льдом, только посредине катились мелкие бульки. Я бросился ничком и припал губами к воде. Утром в горах умыться родниковой водой — какое ощущение в мире сравнится с этим? Когда я вернулся, Джефи разогрел остатки вчерашнего ужина — они были все так же хороши. Потом мы поднялись на утес и аукались с Морли — и вдруг увидели его, крохотную фигурку милях в двух от нас, скачущую по долине камней, маленькое живое существо в необъятной пустоте.
«Вот эта букашка и есть наш друг Морли», — прогудел Джефи шуточным голосом лесоруба.
Часа через два Морли приблизился настолько, что можно было разговаривать, и немедленно заговорил, попутно преодолевая последние валуны по дороге к нам, ожидающим его на разогревшемся солнышке.
— Дамское Общество вспомоществования отрядило меня проверить, приколоты ли у вас, ребята, к рубашкам голубые ленточки, говорят, осталось море розового лимонада, и лорд Маунтбэттен пребывает в нетерпении. Не исключено, что будут установлены причины недавних прискорбных событий на Среднем востоке, но прежде надо бы научиться ценить достоинства кофия. Сдается мне, в компании таких высокообразованных джентльменов, как вы, им бы следовало соблюдать приличия… — и так далее, и так далее, трепотня без всякой видимой причины, между ясным синим небом и камнями, старина Морли со своей слабой улыбочкой, слегка вспотевший от долгого утреннего перехода.
— Ну что, Морли, готов лезть на Маттерхорн?
— Сейчас, только носки переменю.
11
Вышли мы около полудня, тяжелые рюкзаки оставили на нашей стоянке, где их до следующего сезона вряд ли кто-нибудь нашел бы, и отправились вверх по осыпи, прихватив с собой лишь немного еды и аптечку. Долина оказалась длиннее, чем мы предполагали. Оглянуться не успели — уже два, солнце налилось послеполуденным золотом, ветер поднимается, и я подумал: «Господи, когда же мы полезем на гору, ночью, что ли?»
Я сказал это Джефи. «Ты прав, надо спешить», — отвечал он.
— А может, ну его, пошли домой?
— Ты чего, Тигр, брось, сбегаем на горку — и домой. — О, какая длинная, длинная, длинная была долина. Под конец подъем стал очень крут, и я стал опасаться, что упаду, было скользко, лодыжки ныли — вчерашнее мускульное напряжение давало себя знать. А Морли хоть бы хны — он все топал да болтал, и я отметил его поразительную выносливость. Джефи снял штаны, чтоб выглядеть настоящим индейцем, то есть совершенно голым, если не считать крохотных плавок, и шагал на четверть мили впереди нас, иногда останавливался подождать и снова припускал вперед — хотел поскорее добраться до горы. Морли шел вторым, ярдах в пятидесяти передо мной. Я не спешил. Ближе к вечеру я прибавил шагу, решил обогнать Морли и присоединиться к Джефи. Здесь, на высоте одиннадцать тысяч футов, было уже холодно, много снега, на востоке открывалась грандиозная панорама многоступенчатых заснеженных террас, мы и впрямь были на самой крыше Калифорнии. В одном месте мне пришлось, следом за другими, пройти по узкому выступу над обрывом, и я действительно испугался: падать пришлось бы футов со ста, запросто шею сломать, до следующего небольшого уступа, а там минутная подготовочка — и прощальный полет с крепким последним шмяком с тысячефутовой высоты. Ветер хлестал нас. И однако же весь этот день, даже больше, чем вчерашний, был полон какими-то предчувствиями воспоминаний, как будто я уже бывал здесь, карабкался по этим скалам, с другими более древними, простыми, серьезными целями. Наконец мы достигли подножия горы Маттерхорн, с красивейшим озерцом, недоступным взору большинства жителей этого мира, за исключением горстки альпинистов, маленькое озеро на высоте этих самых одиннадцати тысяч футов, увенчанных снегом и чудесными цветами альпийского луга, на который я тотчас же рухнул, скинув обувь. Джефи был уже полчаса как там, опять одетый — все же похолодало. Подтянулся улыбающийся Морли. Мы посидели, глядя на крутой, покрытый оползнями склон Маттерхорна, путь на вершину, нависший над нами, как неизбежность.
— Вроде не страшно, одолеем! — бодро сказал я.
— Нет, Рэй, на самом деле здесь намного больше, чем кажется. Ты понимаешь, что это еще тысяча футов?
— Так много?
— Если мы сейчас же не рванем бегом, вдвое быстрее, то до вечера нам до стоянки не добраться, а до машины у озера доберемся не раньше утра, ну, в крайнем случае, ночью.
Я присвистнул.
— Я устал, — заявил Морли. — Я, пожалуй, не полезу.
— Вот и правильно, — сказал я. — Для меня цель путешествия не в том, чтобы доказать, что я могу залезть на вершину, главное — побывать в этих диких краях.
— Ну, я пошел, — сказал Джефи.
— Ну, раз ты пошел, то и я с тобой.
— Морли, ты?
— Я, пожалуй, не потяну. Подожду здесь. — А ветер крепчал, настолько, что через несколько сот футов нас начнет сдувать с пути.
Джефи достал пакетик орехов с изюмом:
— Вот наше горючее, братишка. Ну как, Рэй, готов бегом, вдвое быстрее?
— Готов. Иначе как я ребятам в «Плейсе» в глаза смотреть буду?
— Все, время не ждет. — И Джефи сразу развил большую скорость, кое-где огибая оползни бегом. Оползень — длинная полоса мелких камешков и песка, взбираться по нему очень трудно, он постоянно осыпается из-под ног.
С каждым шагом мы точно поднимались все выше на чудовищном лифте; обернувшись, я задохнулся: под синим небом с планетарными облаками на три стороны распростерся весь штат Калифорния, со всеми своими долинами и даже плато, а может, кто ее знает, и Сьерра-Невадой. Страшно было смотреть вниз на Морли, дремлющее пятнышко, ожидающее нас у крошечного озера. «Что ж я, дурак, не остался с ним?» Я начал бояться, что окажусь слишком высоко. Начал бояться, что меня сдует ветром. Все мои страшные сны о падениях с гор и небоскребов с необычайной ясностью проносились в голове. Каждые двадцать шагов выматывали нас полностью.
— Это из-за высоты, Рэй, — объяснял Джефи, сидя рядом со мной и тяжело дыша. — Поешь изюма с орешками, сразу воспрянешь. — Подзаправившись нашим горючим, мы вскакивали и без слов устремлялись вперед, еще на двадцать-тридцать шагов. И снова падали, задыхаясь, вспотевшие на холодном ветру, на самой верхушке мира, шмыгая носом, как мальчишки, допоздна заигравшиеся в субботу на зимнем дворе. Ветер завывал, как в кино о Тибетском призраке.
Подъем стал слишком крут для меня; я боялся оглянуться; уже не различить было точечку-Морли у лужицы-озера.
— Поспеши, — кричал Джефи, обогнавший меня на добрую сотню футов. — Времени очень мало. — Я взглянул на вершину. Совсем близко, через пять минут я буду там. — Еще полчасика! — крикнул Джефи. Я не поверил. Через пять минут яростного карабканья я упал; вершина не приблизилась. И, что мне не нравилось, облака со всего света неслись, рассекаемые ею, как туман.
— Все равно ничего оттуда не увидишь, — пробормотал я. — Как же это я так влип? — Джефи сильно ушел вперед, арахис с изюмом он оставил мне, мрачная решимость была в его одержимом беге — любой ценой, сдохнуть, а добраться до вершины. Он больше не отдыхал. Скоро он опередил меня на целое футбольное поле, на сотню ярдов, все удаляясь, уменьшаясь. Я обернулся — и со мной случилось то же, что с Лотовой женой. — Слишком высоко! — крикнул я, охваченный паникой. Джефи не услышал. Я пробежал еще несколько футов и в изнеможении упал ничком, проехавшись немножко назад. — Слишком высоко! — заорал я. Было по-настоящему страшно. Вдруг я так и буду сползать, эти оползни того и гляди начнут осыпаться! А Джефи, горный козел проклятый, знай скачет себе с камня на камень сквозь клочья тумана, вверх, вверх, только подошвы сверкают. «Разве за ним, маньяком, угонишься?» И все же я следовал за ним, с отчаяньем и упорством сумасшедшего. Наконец я долез до уступа, где можно было сесть прямо и не цепляться, чтоб не упасть, всем телом вжался я в этот уступчик, угнездился в нем, чтобы ветер не выковырял меня оттуда, взглянул вниз и понял: с меня хватит. — Я дальше не пойду! — прокричал я Джефи.
— Да ладно тебе, Смит, еще пять минут. Мне осталось футов сто!
— Я дальше не пойду! Слишком высоко!
Он не ответил и продолжал карабкаться. Вот он свалился, тяжело дыша, вскочил и побежал дальше.
Вжавшись поглубже в уступ и закрыв глаза, я думал: «Что за страшная штука жизнь, за что мы обречены рождаться и подвергать свою нежную плоть мучительным испытаниям высокими горами, камнем, пустым пространством?» — и с ужасом вспомнил я знаменитое дзенское изречение: «Достигнув вершины, продолжай восхождение». Волосы у меня встали дыбом; когда сидишь у Альвы на циновке, это кажется такой изящной поэзией. Теперь же сердце мое колотилось, кровоточа: зачем, за что я родился? «Достигнув вершины, Джефи действительно продолжит восхождение, естественно, как вода течет, как ветер дует. Ну что ж, а старый философ останется здесь», — я снова прикрыл глаза. — «И вообще, — думал я, — пребывай в добре и покое, ты никому ничего не должен доказывать». И тут ветер принес прекрасный срывающийся йодль, полный странной, музыкальной, мистической силы, я посмотрел вверх: Джефи стоял на вершине Маттерхорна, распевая песнь триумфа, песнь победы над Буддой Горы. Это было прекрасно. И вместе с тем смешно — на этой совсем не смешной верхотуре Калифорнии, в несущихся клочьях тумана. Он заслужил это: терпение, выдержка, пот, и вот эта безумная человеческая песнь: взбитые сливки на верхушке мороженого. У меня не хватило сил ответить на его клич. Он побегал там, ненадолго пропав из виду, чтобы исследовать небольшое плоское пространство вершины, несколько футов (как он сказал) к западу, а затем ниспадание вдаль, до самых опилочных полов Вирджиния-сити. Это было какое-то безумие. Я слышал, как он кричит мне, но только дрожал и вжимался в свое убежище. Кинув взгляд вниз, где валялся у озера Морли с травинкой в зубах, я произнес: «Вот карма трех человек: Джефи Райдер с триумфом достигает вершины, я почти у самой цели сдаюсь и прячусь в этой проклятой норке, а самый умный, поэт из поэтов, лежит и смотрит в небо, покусывая стебелек цветка и слушая плеск волн, нет, черт возьми, больше меня сюда калачом не заманишь».
12
Я действительно был восхищен мудростью Морли: «с этими его дурацкими видами заснеженных швейцарских Альп», — думал я.
Но внезапно начался джаз: один сумасшедший миг — и я увидел, как Джефи сбегает с горы гигантскими двадцатифутовыми прыжками: летит, мощно приземляется тяжелыми бутсами, прыгает футов на пять, бежит и снова летит с безумным ликующим кличем вниз по скату крыши мира, и тут меня осенило: идиот, с горы упасть невозможно, — и тут с воплем сорвался я с насеста и помчался вниз вслед за Джефи, точно такими же гигантскими прыжками, и буквально за пять минут (подошвы мои лупили по скалам, валунам, песку, мне было уже все равно, только бы поскорее), мы с гиком, скача, точно горные козы или, лучше, как китайские безумцы тысячу лет назад, ворвались в мирную жизнь медитирующего Морли, который сказал, что, увидев, как мы слетаем с горы, не поверил своим глазам. Последним огромным прыжком, с воплем восторга, я приземлился у озерца, врезался пятками в прибрежную грязь и шлепнулся, страшно довольный. Джефи уже разувался, вытряхивая камешки и песок. Вот это да. Я снял тапочки, вытряхнул оттуда пару ведер мусора и сказал: «Эх, Джефи, преподал ты мне последний урок: с горы упасть невозможно».
— Вот именно в этом смысл изречения: «Достигнув вершины, продолжай восхождение».
— Да, черт возьми, твой триумфальный клич — самое лучшее, что я слышал в жизни. Жаль, магнитофона не было, я бы записал.
— Не годится людям внизу слышать такие вещи, — чрезвычайно серьезно заметил он.
— Ей-Богу, ты прав: будут бродяги-домоседы, нежась на мягких подушках, благосклонно внимать воплю покорителя вершин — нет, не заслужили они этого. Да, когда я посмотрел, как ты несешься с горы — вот тут я все понял.
— Ах, у Смита нынче маленькое сатори, — вставил Морли.
— Как ты тут, кстати?
— Да ничего, в основном спал.
— Вот черт, я ведь так и не дошел до вершины. Теперь мне стыдно, теперь, зная, как спускаться с горы, я понял, как на нее подниматься, и что упасть невозможно, но все, поздно.
— Вернешься следующим летом и поднимешься. Ты хоть понимаешь, что ты первый раз в горах, а старого ветерана Морли обскакал?
— Определенно, — подтвердил Морли. — Как думаешь, Джефи, присвоят Смиту титул Тигра за его сегодняшние свершения?
— Еще бы, — сказал Джефи, и я почувствовал настоящую гордость. Я был Тигром.
— В следующий раз, черт побери, обещаю быть львом.
— Все, мужики, пошли, нам еще предстоит долгий путь через осыпь до нашей стоянки, потом через долину камней и по тропе вдоль озера, ого, боюсь, засветло не поспеем.
— Мне кажется, все будет в порядке, — Морли указал на осколок луны в голубом, но уже розовеющем, углубившемся небе. — Она осветит нам путь.
— Пошли. — И мы встали и пошли. На этот раз опасный выступ, напугавший меня по дороге туда, показался шуткой, я шел вприпрыжку, пританцовывая, я понял: упасть с горы невозможно. Не знаю, можно ли на самом деле упасть с горы, но лично я понял, что нельзя. Таково было мое прозрение.
И все же приятно было спуститься в долину, теряя из виду все эти величественные горизонты; часам к пяти стало смеркаться, я отстал от ребят футов на сто и шагал сам по себе, размышляя и напевая, помеченной катышками оленьей тропой меж камней, не надо думать, волноваться, вглядываться вдаль, — знай держись черненьких оленьих катышков и радуйся жизни. В какой-то момент я увидел, как Джефи, ненормальный, забрался просто так ярдов на сто вверх по снежному склону и съехал оттуда в бутсах, как на лыжах, последние несколько ярдов на спине, хохоча. Да еще и штаны опять снял и обернул вокруг шеи. Он говорил, что делает это просто для удобства, и это правда, кроме того, вокруг не было никого, кто мог бы его увидеть, однако я думаю, в походах с участием девиц он преспокойно проделывал то же самое. Я слышал, как Морли разговаривает с ним в огромной пустынной долине: за многие футы каменистого пространства его голос узнавался безошибочно. Я столь прилежно следовал оленьей тропе, что вскоре потерял друзей из виду, только слышал их голоса, и шел в полном одиночестве вдоль отрогов, по руслам ручьев, доверяя инстинкту моих милых олешков, — и не напрасно: к наступлению темноты древняя оленья тропа вывела меня прямо к знакомому мелкому роднику (где животные останавливались на водопой последние пять тысяч лет), а Джефи уже развел костер, и пламя бросало оранжевый отблеск на нашу скалу. Луна поднялась высоко и светила ярко. «Повезло нам с луной, братцы, еще восемь миль пилить».
Мы перекусили, напились чаю, собрали рюкзаки. Одинокий спуск по оленьей тропе был, пожалуй, самым счастливым моментом всей моей жизни, и, покидая стоянку, я оглянулся, надеясь увидеть в темноте кого-нибудь из оленей, олешков моих, но нет, ничего не видать, и я просто сказал спасибо всему, что осталось наверху. Так мальчишкой бродишь один целый день по лесам и полям, а вечером, по дороге домой, идешь, не сводя глаз с тропы, шаркаешь ногами, размышляешь, насвистываешь; так, наверно, двести лет назад шли индейские мальчишки за широко шагающими отцами с Русской реки на Шасту, так арабские дети следуют за отцами, отцовской тропой; эта песенка веселого детского одиночества, шмыганье носом, так девочка везет домой на санках младшего братца, и оба напевают, бормочут что-то свое, строят рожицы снегу, санному следу, еще немножко побыть самими собой, прежде чем усесться на кухне и сделать лицо, приличествующее этому миру серьезности. «Но что в мире может быть серьезнее, чем идти по оленьей тропе к водопою?» — думал я. Мы приступили к долине камней, пять миль в ясном лунном свете, было несложно скакать с валуна на валун, валуны белели, как снег, глубоко чернели тени. В лунном свете все было белым, чистым, прекрасным. Порой серебристо проблескивал ручей. Далеко внизу были сосны и маленький пруд.
Тут-то ноги мои и отказали. Я окликнул Джефи и извинился. Я не мог больше прыгать. И подошвы, и бока ступней были натерты и саднили. Тапочки — слабая защита. Пришлось Джефи поменяться со мной обувью.
В бутсах, не тяжелых, но надежно защищающих ногу, стало значительно проще. Отличное новое ощущение — скакать с валуна на валун, не чувствуя боли сквозь тонкие теннисные тапочки. Да и Джефи нравилась неожиданно обретенная легконогость. С удвоенной скоростью пустились мы вниз по долине. И все же каждый шаг давался с трудом, усталость настигла нас. С тяжелым рюкзаком за спиной трудно контролировать мускулы бедер, необходимые для спуска с горы, который бывает порой труднее, чем подъем. Да еще надо было преодолевать завалы: идешь-идешь по песку, вдруг каменный завал преграждает путь, надо забираться на камни и прыгать с одного на другой, внезапно камни кончаются, и спрыгивай опять на песок. Или вдруг попадаешь в непроходимую чащу, надо идти в обход или продираться напрямик, порой я застревал с рюкзаком и стоял, ругаясь и дергаясь, в невозможном лунном свете. Мы не разговаривали. Кроме того, я злился, потому что Джефи и Морли боялись остановиться и передохнуть, говорили, что сейчас это опасно.
— Не все ли равно, луна яркая, можно даже поспать.
— Нет, надо сегодня ночью добраться до машины.
— Остановимся хоть на минутку. Ноги не выдерживают.
— Разве что на минутку.
Но минуты, конечно, не хватало, и вообще, по-моему, они впали в истерику. Я ругался на них и однажды даже сорвался на Джефи: «На хрена так убиваться, тоже мне развлечение!» (И все твои идеи — фигня, добавил я про себя). Чуть-чуть усталости многое меняет. Бесконечная лунная долина, зажатая меж двух скалистых стен, камни, «утки», камни, наконец уже вроде бы показалось, что дошли — ан нет, ничего подобного, ноги мои вопиют о пощаде, я матерюсь, ломлюсь сквозь ветки и бросаюсь на землю, чтоб отдохнуть хоть минуту.
— Давай, Рэй, пошли, осталось чуть-чуть. — Я, конечно, понимал — терпения во мне ни на грош, это давно известно. Зато я умею радоваться. Добравшись до альпийского луга, я растянулся на животе, напился воды из родника и тихо, мирно радовался, пока они озабоченно обсуждали, как бы им вовремя успеть к машине.
— Да ладно вам, такая чудесная ночь, а вы уж совсем себя загнали. Попейте водицы, поваляйтесь минут пять-десять, все само образуется. — Теперь я оказывался философом. И действительно, Джефи согласился со мной, и мы как следует отдохнули. После нормального человеческого отдыха я был уверен, что спокойно доберусь до озера. Красивая была дорога. Лунный свет сочился сквозь густую листву, бросая пеструю тень на спины Морли и Джефи, шедших впереди. Мы вошли в хороший ритм и весело покрикивали: «хоп-хоп», перестраиваясь на поворотах, все вниз, вниз, в славном свинговом ритме спуска. А как хорош был в лунном свете гремучий ручей, летящие блестки лунной воды, белоснежная пена, черные как смоль деревья, настоящий лунно-тенистый эльфийский рай. Воздух стал нежнее, теплее, вернулись человеческие запахи. Запах озерного прибоя, цветов, мягкая пыль земли. Там, наверху, все пахло льдом, снегом, бессердечным камнем. Здесь — лесом, отдающим солнечное тепло, солнечной пылью, отдыхающей под луною, влажным песком, цветами, соломой — добрые земные запахи. Приятно было шагать по тропе, правда, в какой-то момент я снова почувствовал страшную усталость, хуже, чем в бесконечной долине камней, но внизу уже мерцал огонек в сторожке у озера, славный маленький фонарик, так что все было в порядке. Морли и Джефи беспечно болтали, оставалось только скатиться к машине. И внезапно все кончилось, точно длинный и страшный сон, мы идем по дороге, вокруг домики, под деревьями припаркованы автомобили, а вот и машина Морли.
Мы скинули рюкзаки.
— Судя по всему, — сказал Морли, прислоняясь к машине, — прошлой ночью никаких заморозков не было, так что я совершенно напрасно возвращался и сливал воду.
— А вдруг были? — Но Морли зашел в магазинчик за машинным маслом, и там ему сказали, что заморозков не было, наоборот — ночь была одна из самых теплых в году.
— Столько было возни, а толку? — сказал я. Ну и ладно. Мы умирали с голоду. — Поехали в Бриждпорт, — предложил я, — зайдем куда-нибудь, возьмем гамбургеров с картошкой, кофейку горячего. — Вдоль озера доехали мы до гостиницы, куда Морли вернул одеяла, а оттуда — в городок. Бедняга Джефи, тут-то я и раскусил, где его ахиллесова пята. Этот крутой паренек ничего не боялся, мог неделями бродить один по горам и отважно сбегать с вершин, но стеснялся зайти в ресторан, потому что люди, сидящие там, слишком хорошо одеты. — Какая разница? — смеялись мы с Морли. — Просто зайдем пожрать, и все. — Но Джефи считал это место чересчур буржуазным и требовал перейти через дорогу, в более пролетарское с виду кафе. Это оказалась бестолковая забегаловка с ленивыми официантками — пять минут мы просидели за столиком, и никто даже не почесался принести меню. Я рассвирепел и сказал:
— Вернемся обратно. В чем дело, Джефи, чего ты боишься? Ты, конечно, все знаешь о горах, зато я знаю, где лучше ужинать. — Мы слегка надулись друг на друга, это было неприятно. Но третье кафе оказалось лучше первых двух, там был бар, где в коктейльном полумраке пьянствовали веселые охотники, длинная стойка с неплохим выбором блюд и много столиков, за которыми дружно насыщались целые семьи. Отличное богатое меню: горная форель и все такое прочее. Кстати, как я выяснил, Джефи еще и боялся потратить на хорошую еду лишние десять центов. Я сходил в бар, взял стакан портвейна и принес его к нам за столик (Джефи: «Ты уверен, что это можно?») и подкалывал Джефи, который немного освоился: — Так вот оно в чем дело, ты просто старый анархист и боишься общества. Не все ли нам равно? Сравнения одиозны!
— Да нет, Смит, просто мне показалось, что там сидят богатые старперы и слишком дорого, да, я согласен, я боюсь всего этого американского благополучия, я старый бхикку и не имею ничего общего с этим высоким уровнем жизни, со всей этой фигней, я всю жизнь был беден и к некоторым вещам никогда не привыкну.
— Твои слабости достойны восхищения. Я их покупаю. — И мы учинили неистовый ужин: свиные отбивные с жареной картошкой, горячие булочки, пирог с голубикой и прочие радости. Мы честно проголодались, это было не смешно, а действительно честно. Потом мы пошли в винный магазин, где я приобрел бутылку мускателя, а старик хозяин и его толстый приятель посмотрели на нас и спрашивают: «Где ж это вы, ребята, были?»
— Да там, на Маттерхорн лазили, — гордо отвечал я. Они глазели на нас, раскрыв рты. Я чувствовал себя отлично, купил сигару, закурил и добавил: — Двенадцать тысяч футов, и вернулись с таким аппетитом и в таком прекрасном настроении, что это вино именно ляжет так, как надо. — Дядьки так и стояли с открытым ртом. Мы были загорелые, грязные, обветренные и вообще вид имели довольно дикий. Они ничего не сказали, наверно, решили, что мы психи.
Мы сели в машину и покатили в Сан-Франциско, попивая винцо, хохоча и рассказывая разные истории, и Морли вел прекрасно, он тихонечко прошуршал по сереющим улицам Беркли, пока Джефи и я мертвецки спали на своих сиденьях. Вдруг я проснулся, как ребенок, от того, что мне сказали: ты дома; вывалился из машины, пробрел по траве до дверей, отпахнул одеяло, упал и спал до следующего дня великолепным сном без сновидений. Когда я проснулся, вены на ступнях полностью прочистились. Все тромбы просто рассосались. Я был счастлив.
13
Проснувшись, я не мог не улыбнуться, вспомнив, как Джефи переминался под дверью кафе, не решаясь войти в шикарное место — вдруг не пустят? Я впервые видел, чтобы он чего-то испугался. Я собирался вечером, когда он придет, рассказать ему обо всех этих штуках. Но вечером начались события. Во-первых, Альва ушел на несколько часов, а я сидел читал, и вдруг услышал, как во двор въехал велосипед, смотрю — Принцесса. Входит и говорит:
— А где все?
— Ты надолго?
— Буквально на минутку — или надо маме позвонить.
— Пошли позвоним.
— Пошли.
Мы сходили на ближайшую заправку, позвонили оттуда, она сказала маме, что вернется часика через два, а на обратном пути я обнял ее за талию, плотно прихватив ладонью живот, и она простонала: «Ооо, это невозможно!», чуть не упала на тротуар и вцепилась мне зубами в рубашку; прохожая старушка злобно покосилась на нас, и только она прошла, мы сплелись под вечереющими деревьями в сумасшедшем поцелуе. Мы бросились в коттедж, где бодхисаттва в течение часа буквально волчком вертелась в моих объятиях; вошедший Альва застал нас в самом разгаре финальной мистерии. Как и в прошлый раз, мы с ней вместе приняли ванну. Классно было сидеть в горячей ванне, болтать и намыливать друг дружке спину. Бедная Принцесса, она всегда говорила то, что думает. Я по-настоящему хорошо к ней относился, в каком-то смысле сочувственно, даже предупредил: «Смотри не сходи с ума, не подписывайся на оргии с пятнадцатью мужиками на вершине горы».
Когда она ушла, явился Джефи, потом Кофлин, у нас было вино, и внезапно началась развеселая пьянка. Началось с того, что мы с Кофлином, уже навеселе, с невообразимо огромными цветами из нашего садика и новой бутылью вина, шли в обнимку по главной улице, выкрикивая хокку, приветствия и пожелания сатори каждому встречному, и все нам улыбались. «Пять миль прошел я с тяжелым цветком в руке», — орал Кофлин; несмотря на обманчивый вид ученого надутого толстяка, он оказался отличным парнем. Мы зашли в гости к какому-то знакомому профессору английского отделения, Кофлин разулся на газоне и, танцуя, ворвался в дом изумленного профессора, профессор даже немного испугался, хотя Кофлин был уже весьма знаменитым поэтом. Около десяти, босиком, с грузом цветов и бутылок, мы вернулись к Альве. В тот день я как раз получил денежный перевод, дотацию в триста долларов, поэтому сказал Джефи: «Теперь я всему обучен, я готов. Поехали завтра в Окленд, поможешь мне выбрать рюкзак и прочее снаряжение, чтоб я мог удалиться в пустыню».
— С удовольствием — я одолжу у Морли машину, и с утра первым делом поедем за покупками. А пока не выпить ли нам винца? — Набросив на лампу красную бандану, я устроил уютный полумрак, мы разлили вино, и пошли разговоры ночь напролет. Сначала Джефи рассказывал, как он служил в торговом флоте в Нью-Йорке и ходил с кортиком на бедре, в 1948 году, что удивило нас с Альвой, потом — про одну подругу из Калифорнии, в которую он был влюблен: — У меня на нее на три тыщи миль стоял, обалдеть можно было!
Затем Кофлин попросил:
— Расскажи им, Джефи, про Великую Сливу.
— Одного дзенского учителя, по имени Великая Слива, — с готовностью начал Джефи, — однажды спросили, в чем главный смысл буддизма, а он и говорит: цветки тростника, ивовые сережки, бамбуковые иглы, льняная нить, короче, держись, браток, экстаз во всем, вот что он хотел сказать, экстаз духа, мир есть дух, а что есть дух? Дух — не что иное, как мир, елки. Тогда Конь-Прародитель сказал: «Этот дух есть Будда». И еще сказал: «Нет духа, который есть Будда». И потом про братишку Великую Сливу: «Слива созрела».
— Все это очень интересно, — сказал Альва, — но Ou sont les neiges d'antan?
— Ну, тут я как бы согласен, потому что на самом деле беда в том, что эти люди видели цветы как бы во сне, но, елки, мир-то ведь р е а л е н, а все ведут себя так, как будто это сон, блин, как будто они сами сны какие-то, точки какие-то. А боль, любовь, опасность возвращают человеку реальность, скажешь, нет, Рэй, помнишь, когда ты испугался там, на уступе?
— Да, тут все было реально.
— Вот поэтому переселенцы, пионеры — всегда герои, всегда были для меня героями и всегда будут. Они постоянно в боевой готовности, в реальности, неважно, реальна она или не реальна, какая разница, Алмазная Сутра гласит: «Не делай окончательных заключений ни о реальности существования, ни о нереальности существования», или что-то в этом роде. Наручники размякнут и дубинки загнутся, будем же свободными, черт побери.
— Президент Соединенных Штатов внезапно косеет и уплывает! — кричу я.
— И анчоусы станут пылью! — кричит Кофлин.
— На Златые врата — Голден-Гейт закатную ржавчину вылью, — говорит Альва.
— А анчоусы станут пылью, — настаивает Кофлин.
— Плесните-ка мне еще глоток. О! о! ого-го! — Джефи вскакивает: — Я тут Уитмена читал, знаете, что у него написано: «Вставайте, рабы, и устрашите иноземных титанов» — я хочу сказать: вот она позиция барда, поэта, дзенского безумца, певца неизведанных троп, смотрите, бродяги с рюкзаками заполоняют мир, бродяги Дхармы, они не подписываются под общим требованием потреблять продукты и тем самым трудиться ради права потреблять, на хрена им все это говно, холодильники, телевизоры, машины, по крайней мере новые шикарные машины, все эти шампуни, дезодоранты, дрянь вся эта, которая все равно через неделю окажется на помойке, на хрена вся эта система порабощения: трудись, производи, потребляй, трудись, производи, потребляй — великую рюкзачную революцию провижу я, тысячи, миллионы молодых американцев берут рюкзаки и уходят в горы молиться, забавляют детей, веселят стариков, радуют юных подруг, а старых подруг тем более, все они — дзенские безумцы, бродят себе, сочиняют стихи просто так, из головы, они добры, они совершают странные непредсказуемые поступки, поддерживая в людях и во всех живых существах ощущение вечной свободы, вот что мне нравится в вас, Смит и Голдбук, люди с восточного побережья, а мы-то думали, что там все давно сдохло.
— А мы думали, у вас тут все сдохло!
— Вы внесли какой-то свежий ветер. Да понимаете ли вы, что чистый юрский гранит Сьерра-Невады, гигантские хвойные деревья последнего ледникового периода, эти озера, которые мы только что видели, — одно из величайших проявлений этой земли, вы только подумайте, какой великой и истинно мудрой станет Америка, если всю эту энергию, изобилие, пространство сконцентрировать на Дхарме.
— О-о, — это Альва, — вот затрахал своей Дхармой.
— Эх! Все, что нам нужно — кочующее дзен-до, в котором бы старый бодхисаттва мог путешествовать, не сомневаясь, что всегда найдет ночлег у друзей и место, где сварить кашку.
— «Сидели ребята, раз-два-три, и Джек сварил кашку во славу двери», — прочел я.
— Чего-чего?
— Это я стишок сочинил. «Сидели ребята у костра в ночи, а кто-то им будто объяснял ключи. Сказал он: братцы, Дхарма — дверь…» Нет, постой… «Ключей немало, я все перечел, но дверь лишь одна, леток для пчел. Внемлите же, братцы, внемлите мне, я мудрости набрался в Чистой Стране. У вас, ребята, вино в головах, для вас сложноваты мои слова. Скажу попроще, как бутылка вина, как ночная роща, как речная волна. Когда же постигнете Дхарму Будд, старых, усталых, вершить сей труд, сидеть себе с истиной, приняв на грудь, в Юме, Аризона, или еще где-нибудь, прочь благодарности, стану вещать, я здесь для того, чтоб колесо вращать, все создано Духом, на всем его власть, и создано лишь для того, чтоб пасть».
— Мрачновато и вообще какой-то сонный бред, — говорит Альва, — рифма, однако, чистая, как у Мелвилла.
— У нас будет плавучее зендо, чтоб братцы с вином в голове приходили и учились пить чай, как Рэй, учились медитировать, как надо бы тебе, Альва, а я буду отцом-настоятелем с большим кувшином, полным сверчков.
— Сверчков?
— Да-с, сэр, вот что нам нужно, много монастырей, чтобы ребята приходили, учились, медитировали, можно понастроить хижин в Сьеррах, на Каскадах, даже вон, Рэй говорит, в Мексике, и целые компании чистых людей собирались бы там, вместе пили, беседовали, молились, только подумайте, ведь волны спасения поднимутся из таких ночей, наконец, там будут женщины, жены, представляете себе, религиозные семьи в хижинах, как во времена пуритан.
Кто сказал, что какая-то полиция, какие-то республиканцы или демократы должны всей Америке диктовать, как надо жить?
— А сверчки зачем?
— Большой кувшин, полный сверчков, налей-ка мне, Кофлин, длиной в одну десятую дюйма каждый, усики длинные, белые, я их сам буду разводить, маленькие живые зверюшки в бутылке, они так хорошо поют, когда вырастут. Хочу плавать в реках, пить козье молоко, беседовать со священниками, книжки китайские читать, шляться по долинам, говорить с фермерами, с детишками ихними. У нас в зендах будут проходить недели собирания с мозгами, то бишь сосредоточения, когда мозги распадаются, как детский конструктор, а ты, как солдат, зажмуриваешься и собираешь их в кучку, если, конечно, все остальное правильно. Слышал ли ты, Голдбук, мои последние стихи?
— Ну-ка?
— «Матерь детей своих, сестра, дочь старика больного, девственница, порвана блузка твоя, ты голодна и боса, и я голоден тоже, возьми эти строки».
— Недурно, недурно.
— Хочу кататься на велосипеде в послеполуденную жару, хочу пакистанские кожаные сандалии, хочу кричать высоким голосом на дзенских монашков, стриженых, в легких летних пеньковых рубахах, хочу жить в замках с золотыми шатрами, пить пиво, прощаться, прибыть в Йокогаму, крикливый большой азиатский порт, где суета и суда, надеяться, работать, возвращаться, уезжать, уехать в Японию, вернуться в Штаты, читать Хакуина, скрипеть зубами, усердствовать, работать над собой, и чтоб ничего не вышло, чтобы понять… понять, что мое тело и все остальное становится старым, больным и усталым, и таким образом постичь, что сказал Хакую.
— Кто это — Хакую?
— Его имя означает «Белая Тьма», значит, Тот, кто жил в горах за Северной Белой Водой, куда я собираюсь отправиться в путешествие, Господи, какие там, должно быть, крутые ущелья, поросшие соснами, бамбуковые долины, небольшие утесы.
— Я с тобой! — (это я).
— Хочу читать про Хакуина, он пошел к старику, который жил в пещере и питался каштанами, и старик велел ему бросить медитацию и размышления о коанах, как вот Рэй говорит, а вместо этого научиться правильно засыпать и просыпаться: засыпая, говорит, надо сомкнуть ноги и глубоко дышать, сосредоточившись на точке в полутора дюймах ниже пупка, пока не почувствуешь, что там образовался как бы комочек силы, тогда начинай дышать прямо от пяток вверх, собери все свое внимание в этом центре, говоря себе, что это есть Чистая Страна Амиды, центр сознания; а проснешься — тоже сразу начинай сознательно дышать, потянись немного и думай о том же самом, и так всю жизнь.
— Смотри-ка, это мне нравится, — говорит Альва, — по крайней мере какие-то конкретные указания. А еще чего?
— И вообще, сказал он, не нужно ни о чем думать, просто ешь как следует, но не слишком много, и спи как следует, вот и все; старик Хакую сказал, что прожил таким образом триста лет и готов прожить еще пятьсот, так что, скорее всего, он еще жив, если он вообще когда-нибудь был.
— Или пастух пнул его пса! — вставляет Кофлин.
— Клянусь, я отыщу в Японии эту пещеру.
— В этом мире жить невозможно, но больше негде, — смеется Кофлин.
— В каком смысле? — спрашиваю я.
— В том смысле, что стул, на котором я сижу, есть львиный трон, а лев ходит и рычит.
— Что же он рычит?
— Рахула! Рахула! Лик Славы! Вселенная сжевана и проглочена!
— Да иди ты! — кричу я.
— Через пару месяцев я собираюсь в Марин-Каунти, — говорит Джефи, — сто раз обойду вокруг Тамальпаиса, чтоб поспособствовать очищению атмосферы и приучению тамошнего духа к звукам сутры. Как думаешь, Альва?
— Приятная галлюцинация, вообще мне нравится.
— Беда в том, что ты, Альва, по ночам особо не стараешься, а это лучше всего, особенно в холодную погоду; потом, тебе следует жениться, чтоб у тебя на таких вот циновочках были вперемешку полукровки, рукописи, домотканые одеяла и материнское молоко. Заведи себе домик за городом, живи дешево, иногда наезжай погулять по барам, пиши, броди по холмам, научись, дурила, доски стругать, с бабками разговаривать, таскать им дрова, хлопать в ладоши в храмах, пользоваться милостью свыше, брать уроки цветоводства, выращивать у дверей хризантемы, и, ради Бога, женись, заведи себе умную, добрую, человеческую подругу, которой нафиг не нужно ежевечерних мартини и всей этой тупой сверкающей кухонной машинерии.
— Ага, — радуется Альва, — а еще?
— Подумай о ласточках и козодоях в полях. Кстати, слышь, Рэй, я вчера перевел еще строфу из Хань Шаня, слушай: «Холодная Гора — дом без бревен и балок, влево и вправо распахнуты шесть врат, купол — синее небо, комнаты пусты и свободны, восточная стена встретилась с западной, в центре нет ничего. Не докучайте же мне, должники, костерок разведу и согреюсь, чтоб насытиться — травы сварю, что мне кулак, амбары его и пастбище, он построил себе тюрьму и не может выбраться, подумай, это может случиться с тобой».
Потом Джефи взял гитару и перешел на песни; под конец сыграл и я, своим старым способом, барабаня по струнам кончиками пальцев, трень-брень, и спел песню про товарняк «полночный призрак».
— Это про «полночный призрак» в Калифорнии, — сказал Джефи, — но знаешь, Смит, о чем я подумал? Представь: жара страшная, заросли бамбука под сорок футов, в них посвистывает бриз, жара, где-то монахи играют на флейтах, а когда читают сутры под мерный бой барабанов — это как танец Квакиутля, под звон колокольчиков, под перестук палочек, по звуку похоже на первобытную песнь койота… В вас, ребята, так как-то всего понапихано, возвращаешься в прежние времена, когда люди женились на медведях и говорили с буйволами, ей-Богу. Дайте-ка мне еще выпить. Главное, мужики, штопать носки и чистить башмаки.
И, словно этого недостаточно, Кофлин спокойно продолжает:
— Утереть носы и разуть глаза, пригладить усы, расчесать волоса, погладить трусы, застегнуть штаны, не есть блины, есть лимоны, растить пионы…
— Есть шпионов, вот это правильно, — замечает Альва, задумчиво теребя губу.
— Я честно старался как мог, но рододендрон просветлен лишь наполовину, муравьи и пчелы — коммунисты, а трамваям скучно жить.
— А японские детки в вагонетке распевают эники-беники! — кричу я.
— А горы живут в полном неведении, так что я не сдаюсь, снимите ботинки и положите их в карман. Прочь благодарности, нет ни шиша, налей мне вина, пропащая душа.
— Не наступай на мозоль! — пьяно ору я.
— Главное — не наступать на муравьедов, — говорит Кофлин. — Хорош дурака валять, пора проспаться. Поняли, нет? Мой лев наелся, я засыпаю под его крылом.
— Эх, — сказал Альва, — жаль, не записать. — Я просто поражался вспышкам внезапных слов в собственных спящих мозгах. Все мы опьянели и одурели. Ночка была сумасшедшая. Под конец мы с Кофлином принялись бороться и едва не разнесли домик, утром Альва ужасно сердился. При этом я чуть было не сломал бедняге Кофлину ногу, а самому мне под кожу вошла заноза, да так, что вышла только на следующий год. В какой-то момент на пороге возник Морли с двумя квартами йогурта, предлагая нам угощаться. Джефи ушел часа в два, обещая утром вернуться и поехать со мной закупать снаряжение. Славно погуляли дзенские безумцы, хорошо, чумовоз мимо не проезжал, а то бы нас всех повязали. Но была здесь и своя мудрость — в этом можно убедиться, прогулявшись как-нибудь вечером по улочкам предместья: ряды аккуратных домиков слева и справа, в каждой столовой золотится абажур, голубеет квадратик экрана, и все семьи прилежно следят за перипетиями одной и той же передачи; никто не разговаривает, во дворах тишина; собаки облаивают тебя, ибо ты передвигаешься не на колесах, а по-человечески, ногами. Вы меня еще вспомните, когда вдруг выяснится, что весь мир мыслит одинаково, а дзенские безумцы давно рассыпались в прах, с прахом смеха на истлевших устах. Одно лишь скажу я в защиту телезрителей, тех миллионов, чье внимание приковал Единственный Глаз: пока они поглощены Глазом, они никому не приносят вреда. Но Джефи не из таких… Вижу, как годы и годы спустя топает он с рюкзаком по предместью, минуя освещенные окна с голубыми квадратиками внутри, одинокий, единственный, чьи мозги не подвластны Переключателю. Что касается меня, то ответ, быть может, найдется в продолжении давешнего стишка: «- Кто сыграл эту шутку, посмеялся жутко над бедными людишками, соблазнив их излишками? — спрашивал бродяга, монтанский доходяга, тощий и длинный, у пещеры львиной. — Кто дал человечку и садик, и печку, а после — потоп, или пулю в лоб, или горлом кровь, вот и вся любовь? Объясни, дружище, понятней и чище: кто сыграл эту шутку, под чью мы пляшем дудку, кто век за веком смеется над человеком, кто смеется дико над Гарри и Диком, почему изначально эта жизнь так печальна, и кому это нужно, чтоб было так скушно?» Я надеялся найти ответ на этот вопрос с помощью моих бродяг Дхармы.
14
У меня, однако, были собственные куцые идейки, не имевшие к «дзенским безумцам» никакого отношения. Я хотел обзавестись полным походным снаряжением, где был бы стол и дом, постель и кухня в компактном переносном варианте, и с рюкзаком за спиной отправиться на поиски полного уединения, полной пустоты в голове и полнейшего равнодушия к каким бы то ни было идеям. Единственное, что я собирался делать — это молиться, молиться за всех живых существ; мне казалось, что это единственное достойное занятие, оставшееся в мире. Где-нибудь в речной долине, в пустыне, в горах, в хижине в Мексике или Адирондаке, пребывать в добре и покое и ничего больше не делать — заниматься тем, что китайцы называют «не-деланием». Мне не хотелось разделять ни идей Джефи насчет общества (я считал, что его лучше просто избегать, обходить стороной), ни идей Альвы насчет того, что надо стараться как можно больше взять от жизни, ведь она так прекрасно-печальна, и когда-нибудь придется умереть.
Я как раз размышлял обо всем этом, когда на следующее утро заехал Джефи. Втроем, вместе с Альвой, мы поехали на машине Морли в Окленд, прежде всего по магазинам «Доброй воли» и Армии спасения, за фланелевыми рубашками (по пятьдесят центов штука) и фуфайками. Разноцветные фуфайки чрезвычайно увлекли нас; только что, переходя через дорогу на утреннем солнышке, Джефи изрек: «Земля — планета свежая, к чему треволнения?» (и это верно), и вот мы озабоченно рылись в пыльных корзинах, полных стираных и латаных шмоток всех старых бродяг со всей вселенной скид-роу. Я купил пару носков — шерстяные шотландские гольфы, длинные, до колен, — пригодятся медитировать в холодную ночь. И еще отличную холщовую курточку на молнии за девяносто центов.
Потом поехали в огромный оклендский магазин Армии и Флота и сразу прошли в тот отдел, где висели на крюках спальные мешки и продавалось всяческое снаряжение, в том числе пресловутый надувной матрас Морли, канистры, бидоны, фонари, палатки, винтовки, фляги, резиновые сапоги, разнообразные примочки для охотников и рыболовов, среди которых мы с Джефи обнаружили массу полезных для бхикку вещиц. Он купил и преподнес мне алюминиевую ручку для котелка; алюминием не обожжешься, и можно спокойно снимать котелок с костра. Он выбрал для меня великолепный подержанный спальник на утином пуху, причем расстегнул молнию и внимательно обследовал его изнутри. Затем был приобретен новехонький рюкзак, предмет моей гордости. «Чехол для спальника я тебе дам», — сказал Джефи. Кроме того, я купил пластиковые очочки от снега, на всякий случай, и новые железнодорожные перчатки. Я сообразил, что на Рождество все равно поеду домой, на восток, а там у меня есть подходящие башмаки, иначе купил бы себе такие же итальянские бутсы, как у Джефи.
Из Окленда мы вернулись в Беркли, в Лыжный магазин, и, когда подошел приказчик, Джефи протрубил лесорубным голосом: «Вот, снаряжаю друзей, к Апокалипсису готовимся». Там он выбрал мне прекрасное нейлоновое пончо с капюшоном: накидывается поверх рюкзака, превращая тебя в огромного монаха-горбуна, и полностью защищает от дождя. Также превращается в маленькую палатку и в подстилку под спальный мешок. Я купил полибденовую бутылку с завинчивающейся крышкой, в которой (сказал я себе) можно брать в горы мед. Впоследствии я чаще всего использовал ее как флягу для вина, а когда разбогател — то и для виски. Еще купил пластиковый шейкер, удобная штука: ложка молочного порошка и немного родниковой воды, и стакан молока готов. Наконец, накупил всевозможных съестных припасов, как у Джефи. Кроме шуток, я был полностью снаряжен для Апокалипсиса; если бы той ночью на Сан-Франциско упала атомная бомба, мне бы оставалось только уйти (если возможно), и я нигде не пропал бы с полным спально-кухонным комплектом за спиной. Последним важным приобретением стали котелки, два вместительных котелка, вкладывающиеся друг в друга, к ним крышка с ручкой, она же сковородка, жестяные кружки и складные алюминиевые приборы. Джефи подарил мне еще одну вещь из своего рюкзака, это была обычная столовая ложка, но он достал плоскогубцы, загнул ручку и сказал: «Видишь, как удобно, если надо снять котелок с большого огня». Я чувствовал себя новым человеком.
15
Я надел новое белье, новые носки, новую фланелевую рубашку и джинсы, плотно упаковал рюкзак, закинул его за плечи и пошел вечерком прогуляться по Сан-Франциско, просто чтобы почувствовать, каково ходить по ночному городу с рюкзаком. Весело напевая, шагал я по Мишшен-стрит. Я отправился в скид-роу, на Третью улицу, выпить кофе с моими любимыми свежими пончиками, и все бродяги были в восхищении и спрашивали, уж не собрался ли я на поиски урана. Мне не хотелось распространяться насчет того, что я отправляюсь на поиски других вещей, неизмеримо более ценных для человечества, чем любая руда, и пришлось выслушать все их советы: «Слышь, браток, самое лучшее в Колорадию езжай, только счетчик Гейгера не забудь, станешь миллионером». Каждый обитатель скид-роу мечтает стать миллионером.
— О'кей, ребята, — сказал я, — может, и поеду.
— В Юконе тоже урана — завались.
— И в Чиуауа, — сказал один старик. — Любые бабки ставлю — в Чиуауа есть уран.
Я вышел оттуда и, счастливый, гулял с рюкзаком по Сан-Франциско. Пошел к Рози, повидаться с ней и с Коди. Вид Рози поразил меня, она внезапно и страшно изменилась: кожа да кости, в вытаращенных глазах застыл ужас.
«Что случилось?»
Коди утащил меня в другую комнату, он не хотел, чтобы я говорил с ней.
— Все произошло за последние двое суток, — зашептал он.
— Что с ней?
— Она говорит, что составила список всех наших имен и всех наших грехов и попыталась спустить в унитаз у себя на работе, а список был длинный и застрял, послали за сантехником, а сантехник, говорит, был в форме, это был полицейский, он отнес список в полицию, и теперь нас всех арестуют. Просто сошла с ума, и все. — Коди был мой старый приятель, много лет назад я жил у него в Сан-Франциско на чердаке, старый верный друг.
— Видел ее руки?
— Н-да. — Я видел, у нее все руки были попилены.
— Она пыталась перерезать вены каким-то старым тупым ножиком, не удалось. Я беспокоюсь за нее. Не последишь за ней, а то мне в ночь на работу?
— Ох, дружище…
— Ох, дружище, ах, дружище, да ладно тебе. Знаешь, как в Библии сказано, «до самого последнего из них…»
— Ну ладно, но вообще-то я собирался повеселиться.
— Веселье — не самое главное в жизни. Иногда, знаешь ли, приходится выполнять некоторые обязанности.
Так мне и не удалось пощеголять своим новым рюкзаком в «Плейсе». Коди довез меня до кафе на Ван-Несс, там я купил на его деньги бутербродов для Рози и один пошел обратно, чтобы уговорить ее поесть. Она сидела на кухне и таращилась на меня.
— Ты что, не понимаешь, что это значит? — повторяла она беспрестанно. — Теперь они знают о тебе все.
— О ком?
— О тебе.
— Обо мне?
— О тебе, об Альве, о Коди, об этом, Джефи Райдере, обо всех вас, и обо мне. Обо всех, кто зависает в «Плейсе». Завтра нас всех арестуют, а может, и раньше. — В абсолютном ужасе она взглянула на дверь.
— Зачем ты порезала себе руки? Разве можно такое над собой творить?
— Потому что жить не хочу. Скоро будет новая великая полицейская революция.
— Нет, будет рюкзачная революция, — рассмеялся я, не догадываясь, насколько серьезно положение; мы с Коди действительно потеряли чутье, уже по рукам ее можно было догадаться, как далеко она зашла. — Послушай, — начал я, но она не желала слушать.
— Ты что, не понимаешь, что происходит? — крикнула она, не сводя с меня огромных искренних глаз, пытаясь безумной телепатией заставить меня поверить, что говорит чистую правду. Она стояла посреди кухоньки: костлявые руки умоляюще сложены, ноги напряжены, рыжие волосы в мелких кудряшках, — трепеща, вздрагивая, время от времени закрывая лицо руками.
— Да фигня это все! — взорвался я, внезапно почувствовав то, что всегда чувствовал, пытаясь растолковать Дхарму другим людям: Альве, матери, родственникам, подругам, всем; они никогда не слушали, они всегда хотели, чтобы я слушал их, они знали все, а я — ничего, я был для них просто глупый молодой человек, непрактичный дурак, не понимающий смысла и значения этого очень важного, очень реального мира.
— Ворвется полиция и арестует всех нас, и нас будут допрашивать неделями, а может быть, годами, пока не выяснят все наши преступления и прегрешения, это целая сеть, она раскинута повсюду, в конце концов арестуют весь Норт-Бич и даже весь Гринвич-Виллидж, потом Париж, потом арестуют вообще всех, ты не понимаешь, это только начало. — Она дергалась на каждый звук в коридоре, воображая, что это полиция.
— Да послушай же ты меня! — умолял я, но каждый раз она вперялась в меня своими глазищами, гипнотизируя, едва не заставляя поверить в свою правоту, настолько сама она была уверена в этих фантазиях. — Откуда ты все это взяла, пойми ты, ведь жизнь — только сон, расслабься и радуйся Богу, Бог — это ты, дуреха!
— Ох, Рэй, уничтожат тебя, я это вижу, и все верующие будут схвачены и примерно наказаны. Все только начинается. Тут замешана Россия, хотя они никогда не признаются… И я слышала что-то о солнечных лучах и о том, что происходит, когда мы засыпаем. Ах, Рэй, мир никогда уже не будет прежним!
— Какой мир? Какая разница? Прекрати, не пугай меня. Нет, черт возьми, не напугаешь, и вообще не хочу больше слышать ни слова. — Рассердившись, я вышел, сходил за вином, встретил Ковбоя и еще кой-кого из музыкантов, и вернулся с компанией — следить за Рози. — Выпей вина, может, ума наберешься.
— Нет уж, с бухлом покончено, винище ваше, которое вы жрете, выжигает желудок и сушит мозги. С тобой вообще плохо дело, ты ничего не чувствуешь, не понимаешь, что происходит!
— Ну все, хватит.
— Это моя последняя ночь на земле, — добавила она.
Мы с музыкантами выпили все вино, трепались до полуночи, и Рози, казалось, стало получше, она лежала на кушетке, болтала с нами, даже посмеялась немножко, ела бутерброды и пила чай, который я заварил для нее. Музыканты ушли, я лег спать на кухне в новом спальном мешке. Но когда ночью вернулся Коди, а я ушел, она выбралась, пока он спал, на крышу, разбила слуховое окошко, чтобы осколками перерезать вены, и сидела там на рассвете, истекая кровью; сосед заметил ее, вызвал полицию, полицейские полезли на крышу помочь ей, тут-то все и случилось: она увидела, что пришла страшная полиция всех нас арестовать, и побежала к краю крыши. Молодой полицейский, ирландец, в невероятном прыжке успел схватить ее за халат, но она вырвалась и, голая, упала на тротуар с шестого этажа. На первом этаже музыканты, которые всю ночь крутили пластинки и разговаривали, услышали глухой стук. Выглянув из окна, они увидели ужасную картину. «Так обломались, какое уж там веселье». Задернули занавески и тряслись. Коди спал… На следующий день, когда я узнал обо всем, увидел в газете фото с распластанным крестом на том месте, где она приземлилась, — одна из мыслей была: «Если бы она послушала меня… Неужели я говорил так глупо? Неужели мои идеи такие дурацкие, идиотские, детские? Не пора ли воплотить в жизнь то, в чем я уверен?»
Так я и сделал. На следующей же неделе собрался в дорогу, чтобы покинуть этот город невежества и неведения, каким является любой современный город. Распрощавшись с Джефи и другими, я вскочил в товарняк и поехал вниз по побережью, в Лос-Анджелес. Бедная Рози — она была абсолютно уверена в реальности мира, в реальности страха, — что же реально теперь? «По крайней мере, — думал я, — теперь, на небесах, теперь она знает».
16
А себе я сказал: «Я в дороге на небеса». Мне внезапно стало ясно, что я никого не должен учить тому, что понял сам. Как я уже говорил, перед отъездом я встречался с Джефи, мы грустно побродили по парку Чайнатауна, перекусили в «Нам Юен», вышли, уселись на травку, воскресное утро, тут заметили группу негров-проповедников, проповедующих перед несколькими скучающими китайскими семействами, чьи детишки резвились рядом в траве, и кучкой бродяг, которым было ненамного интереснее. Толстая тетка, типа Ма Рэйни, расставив ноги, гулко завывала, то и дело переходя с речи на блюз, причем пела замечательно; почему же такая одаренная проповедница не пела в церкви? А дело в том, что время от времени она вдруг страшно отхаркивалась и со всей силы сплевывала на траву. «И я говорю вам, что Господь позаботится о вас, если вы осознаете, что для вас открыто новое поле… Да! — хрр! — тьфу!» — футов на десять вбок. «Видишь, — сказал я Джефи, — в церкви она не смогла бы этого сделать, и в этом ее изъян, что касается церкви, но скажи мне, слышал ли ты когда-нибудь такого крутого проповедника?»
— Да, хороша, — ответил он, — только не люблю я все эти штуки насчет Иисуса.
— Чем же тебе Иисус не нравится? Разве он не говорил о Небесах? Разве Небеса — не то же самое, что Нирвана Будды?
— В твоей интерпретации, Смит.
— Джефи, я вот хотел объяснить Рози разные вещи, и мне все время мешала эта ересь, отделяющая буддизм от христианства, восток от запада, какая, черт подери, разница? Мы же ведь все на небесах, разве нет?
— Кто тебе сказал?
— Мы же в нирване, или нет?
— В нирване и в самсаре одновременно.
— Слова, слова, что значит слово? Не все ли равно, как назвать нирвану? Ты послушай, как эта тетка взывает к тебе, твердит тебе о новом поле, о новом буддистском поле, братишка! — Джефи разулыбался, чрезвычайно довольный. — Для всех нас, во все стороны распростерлись буддистские поля, а Рози — цветок, которому мы позволили увянуть.
— Никогда еще ты не говорил так верно, Рэй.
Толстая тетка подошла к нам, она тоже заметила нас, особенно меня. Она даже назвала меня «милок»:
— По глазам вижу, милок, что ты понимаешь все мои слова. Ты знай, я хочу, чтоб ты попал на небеса и был счастлив. Я хочу, чтоб ты понял мои слова.
— Я слышу и понимаю.
Напротив какие-то молодые китайцы из Торговой палаты Чайнатауна строили новый буддистский храм, строили сами; однажды вечером, пьяный, я проходил мимо и впрягся в вместе с ними толкать тачку с песком, молодые прогрессивные синклер-льюисовские ребята, они жили в хороших домах, но надевали джинсы и приходили работать на строительстве храма, все равно как в каком-нибудь городишке на Среднем западе, среди прерий, собирается строить церковь добрая американская молодежь во главе с ричард-джексоновским заводилой с открытым лицом. Здесь, в Чайнатауне, в этом хитрейшем запутанном городишке внутри города, они делали то же самое, только церковь, которую они строили, была церковью Будды. Как ни странно, Джефи не интересовался буддизмом Чайнатауна, потому что это был буддизм традиционный, а не его любимый интеллектуально-артистический дзен — хотя я пытался доказать ему, что это одно и то же. В ресторане мы с удовольствием поели палочками. Теперь мы прощались, и я не знал, когда увидимся вновь.
За толстой негритянкой стоял мужчина, он все время покачивался и, закрыв глаза, приговаривал: «Это правильно». Она сказала нам:
— Помилуй вас Бог, ребятки, за то, что слушаете меня. Знайте, все складывается хорошо у тех, кто любит Господа, кто призван служить Ему. «Послание к римлянам», восемь, восемнадцать, юноши. Новое поле ждет вас, и вы обязательно выполните свое предназначение. Слышите?
— Да, мэм, всего доброго. — Мы с Джефи распрощались.
Несколько дней прожил я у Коди с семьей. Он тяжело переживал самоубийство Рози и повторял, что должен днем и ночью молиться за нее, особенно в этот решающий момент, ибо душа самоубийцы все еще носится над землей, готовая пойти в чистилище или в ад. «Надо, брат, помочь ей попасть в чистилище». И, ложась спать у него в саду в новом спальнике, я помогал ему молиться. Днем я записывал в карманный блокнот стишки, которые читали мне его дети. Ля-ля… ля-ля… я вижу тебя… Ля-ля… ля-ля… я люблю тебя… Та-та… та-та… на небе красота… Я выше тебя… ля-ля… ля-ля… А Коди приговаривал: «Не пил бы ты столько вина».
В понедельник на сортировочной станции в Сан-Хосе я ждал вечернего Зиппера — он должен был появиться в полпятого. Оказалось, у него выходной, пришлось ждать «полночного призрака» до половины восьмого. Тем временем, как только стемнело, я развел в густой высокой траве возле путей маленький индейский костерок, разогрел банку макарон и поужинал. Приближался «призрак». Сочувствующий стрелочник посоветовал мне лучше пока не пытаться, потому что на разъезде стоит охранник с большим фонарем, он заметит и позвонит в Уотсонвилл, чтобы меня выкинули из поезда. «Зима, ребята балуются, вскрывают вагоны, бьют стекла, бутылки бросают, портят поезд».
С оттягивающим плечи рюкзаком прокрался я на восточный конец станции, миновав охранника, подстерег «призрака» на выезде и успешно вскочил на него. Я открыл спальник, снял ботинки, подложил их под скатанное пальто и великолепно проспал всю дорогу до Уотсонвилла; там прятался в траве до самого сигнала отправления, вскочил опять и на сей раз заснул уже на всю ночь, мчась вдоль невероятного побережья, и О, Будда, лунность твоя, и О, Христос, звездность твоя над морем, над морем, Серф, Тангейр, Гавиота, поезд несется под восемьдесят миль в час, а я, теплый, как гренок, лечу в своем спальнике домой встречать Рождество. Проснулся я только около семи утра, поезд замедлил ход, вползая на сортировочную Лос-Анджелеса, и первое, что я увидел, обуваясь и готовясь соскочить, был железнодорожный рабочий, он помахал мне и крикнул: «Добро пожаловать в Эл-Эй!»
Но надо было поскорее выбираться отсюда. Глаза слезятся от густого смога, солнце жарит, в воздухе вонь, настоящий ад этот ваш Эл-Эй. Кроме того, я подцепил от кодиных детей простуду, какой-то калифорнийский вирус, и чувствовал себя весьма погано. Собирая горстями воду, капающую из холодильных вагонов, я умылся, сполоснул рот, причесался и пошел в город — в полвосьмого вечера надо поймать Зиппер, товарняк первого класса, который довезет меня до Юмы, Аризона. Провел отвратительный день в ожидании, пил бесконечный кофе на скид-роу, на Саут-Мэйн-стрит, семнадцать центов.
С наступлением сумерек я уже караулил свой поезд. На приступочке сидел бродяга, наблюдая за мной с неподдельным интересом. Я подошел поболтать. Он оказался бывшим моряком из Патерсона, штат Нью-Джерси, и вскоре достал клочок бумаги, который, как он сказал, перечитывает иногда в товарняках. Я заглянул в бумажку. Это была цитата из Дигхи Никайи, слова Будды. Я улыбнулся; я ничего не сказал. Бродяга попался разговорчивый, причем непьющий, странник-идеалист, он сказал:
— А чего еще делать-то, мне нравится, приятнее кататься по стране на товарняках и разогревать консервы на лесном костре, чем разбогатеть, иметь дом и работу. Я доволен. Знаешь, у меня раньше был артрит, я годами в больницах валялся. Потом нашел способ, как вылечиться, вот с тех пор странствую.
— Как же ты вылечился? Я сам тромбофлебитом маюсь.
— Правда? Тогда и тебе поможет. Просто надо каждый день стоять на голове минуты три, ну, может, пять. Я каждое утро, как просыпаюсь, первым делом, в лесу, у реки или прямо в поезде, подстилаю коврик, встаю на голову и считаю до пятисот — это же так и будет три минуты, или нет? — Его очень заботил именно этот вопрос, будет ли три минуты, если досчитать до пятисот. Странно. Должно быть, в школе его волновала отметка по арифметике.
— Должно быть, около того.
— Делай так каждый день, и весь твой флебит как рукой снимет, точно так же, как мой артрит. Мне, между прочим, сорок лет. И потом, пей перед сном горячее молоко с медом, у меня вот всегда с собой баночка меду, — он достал из котомки баночку и показал мне, — разогреваешь молоко с медом на костре и пьешь. Запомни, две вещи, и все в порядке.
— О'кей. — Я поклялся следовать его совету, ибо это был Будда. В результате через три месяца флебит мой пропал начисто и больше не проявлялся. Поразительно. Несколько раз я пытался рассказать об этом врачам, но они, очевидно, сочли меня ненормальным. Бродяга Дхармы, бродяга Дхармы. Никогда не забуду я этого интеллигентного еврея, бывшего моряка из Патерсона, штат Нью-Джерси, кто бы он ни был со своим клочком бумажки, чтоб читать по ночам в гондолах, у капающих холодильных вагонов, затерянный в индустриальных дебрях Америки, все еще волшебной страны — Америки.
В полвосьмого прибыл мой Зиппер; пока им занимались стрелочники, я прятался в траве, частично за телеграфным столбом. Тронувшись, он сразу набрал на удивление большую скорость, с тяжеленным пятидесятифунтовым рюкзаком бежал я рядом, пока не увидел подходящий брус; схватился за него, повис, подтянулся и сразу вскарабкался на крышу вагона, чтобы получше разглядеть весь поезд и найти удобную платформу. Пыль столбом и дым коромыслом, но как только поезд вырвался из сортировочной, я увидел, что эта сволочь мне совершенно не подходит, восемнадцать вагонов, и все запечатанные, а скорость уже миль под двадцать, деваться некуда, надо прыгать — или же пытаться удержаться на крыше вагона при восьмидесяти миль в час, что практически невозможно, так что пришлось опять слезать по лесенке, да еще вдобавок лямка рюкзака зацепилась за скобу наверху, и пока я высвобождал ее, поезд пошел уже слишком быстро. Сняв рюкзак и крепко держа его в вытянутой руке, плюнув на все, надеясь на лучшее, в спокойном безумии сделал я шаг в убегающую пустоту — пробежал, шатаясь, несколько футов, только и всего, я на земле, опасность миновала.
Но теперь, углубившись на три мили в индустриальные джунгли Лос-Анджелеса, я оказался один на один с безумной, больной, простуженной, полной вонючего смога ночью, и вынужден был провести ее возле путей, в канаве под проволочной оградой, то и дело просыпаясь от грохота проносящихся мимо локомотивов Южно-тихоокеанской железной дороги и Санта-Фе; к полуночи воздух немного очистился, и дышать стало чуть легче (лежа в мешке, я думал и молился), но скоро туман и смог вновь сгустились, пало влажное белое облако рассвета, в мешке было слишком жарко, снаружи — слишком сыро, ночь напролет сплошной кошмар, разве что на рассвете благословила меня маленькая птичка.
Надо было срочно выбираться отсюда. По совету моего друга я постоял на голове, у проволочной ограды, чтоб не упасть, и почувствовал себя немного лучше. Потом через пути, огородами дошел до автовокзала и сел на дешевый автобус до Риверсайда, двадцать пять миль. Полиция подозрительно поглядывала на мой здоровенный рюкзак. Как далеко было все это от чистоты и легкости нашей с Джефи высокогорной стоянки под мирно поющими звездами!
17
Понадобилось ровно эти двадцать пять миль, чтобы выбраться из лос-анджелесского смога: в Риверсайде с чистого неба сияло солнце. Въезжая в Риверсайд через мост, я увидел чудесные белопесчаные берега с тонкой струйкой речки посредине и возликовал. Мне так хотелось поскорее заночевать где-нибудь на природе, проверить на практике свои новые идеи. Но на жаркой солнечной остановке, заметив мой рюкзак, подошел какой-то негр, сказал, что он отчасти индеец-могавк, а когда я сообщил ему, что собираюсь спуститься с шоссе и заночевать на песчаном берегу, предупредил: «Нет, сэр, не выйдет дело, тут самая крутая полиция во всем штате, если засекут — точно повяжут. Да, брат, — сказал он, — я бы и сам сегодня не прочь поспать под кустом, но это запрещается».
— Да, тут тебе не Индия, — сказал я горько, но все же решил попытать счастья. То же самое, что и на станции в Сан-Хосе: запрещено, но единственный способ — обойти закон и тайком сделать по-своему. Я рассмеялся, подумав: что, если бы я был Фуке, китайский мудрец девятого века, который бродил по Китаю, непрестанно звоня в колокольчик. Вместо того, чтобы спать на природе, кататься на товарняках и делать то, что хочется, сидел бы я сейчас перед хорошим телевизором вместе с сотней других пациентов в дурдоме, под должным надзором. Я зашел в супермаркет, купил концентрат апельсинового сока, сливочный сыр с орехами и пшеничный хлеб — до завтра должно хватить, а наутро выйду на трассу с другой стороны городка. Было много патрульных машин, откуда на меня подозрительно косились полицейские — холеные, хорошо оплачиваемые, на новеньких машинах, снабженных дорогими рациями, чтобы не дай Бог не вздумал какой-нибудь бхикку заночевать под кустом.
У опушки я внимательно огляделся и, удостоверившись, что ни впереди, ни сзади на шоссе нет патрульных машин, быстро углубился в лес. Не теряя времени в поисках бойскаутской тропы, я пер напролом, ломая сухие ветки, прямо к золотым пескам речной долины, где собирался заночевать. Надо мной по мосту неслось шоссе, но заметить меня можно было, лишь остановившись и посмотрев вниз. Как преступник, продрался я сквозь ломкую чащу, выбрался, весь потный, завяз по щиколотку, промочил ноги, наконец нашел подходящее место, вроде бамбуковой рощицы, но, чтоб никто не заметил дымок, до самых сумерек опасался разводить костер, да и потом старался особо его не раскочегаривать. Я расстелил пончо и спальный мешок на сухом шуршащем ковре из листьев и кусков бамбуковой древесины. Желтые осины наполняли воздух золотом и глаза мои дрожью. Неплохое местечко, если бы не рев грузовиков на мосту. Простуда донимала, я постоял пять минут на голове. Рассмеялся. «Что подумали бы люди, увидев меня?» На самом деле было совсем не смешно, скорее грустно, даже очень грустно, как и прошлой ночью в той страшной стране тумана и проволоки в индустриальном Эл-Эй, где я, грешным делом, даже всплакнул немножко. Бездомному бродяге есть о чем поплакать, весь мир против него.
Стемнело. Я взял котелок и пошел за водой, но пришлось продираться сквозь густой кустарник, и на обратном пути почти вся вода расплескалась. Я смешал остатки с апельсиновым концентратом и приготовил себе в шейкере стакан ледяного сока, потом намазал на пшеничный хлеб ореховый сливочный сыр и с удовольствием съел. «Сегодня, — думал я, — буду спать крепко и долго, буду молиться под звездами Господу, чтоб даровал мне будущее Будды по совершении труда и подвига Будды, аминь». И, поскольку близилось Рождество, добавил: «Да благословит Господь всех вас, да будет веселое доброе Рождество над вашими крышами, да осенят их ангелы рождественской ночью, ночью крупной, яркой, настоящей Звезды, аминь». Я прилег на спальник, курил и думал: «Все возможно. Я и Бог, я и Будда, я и несовершенный Рэй Смит, все сразу, я пустое пространство, каждая вещь — это я. И все время в этом мире, из жизни в жизнь, я должен делать то, что надо, то, что должно быть сделано, предаваться безвременному деланию, бесконечно совершенному внутри себя, к чему слезы, к чему волнения, все совершенно, как суть духа, как дух банановой кожуры», — прибавил я и рассмеялся, вспомнив моих друзей-поэтов, дзенских безумцев, бродяг Дхармы из Сан-Франциско, я уже начинал скучать по ним. В заключение я помолился за Рози.
«Если бы она была жива и могла бы поехать со мной, я, может быть, смог бы что-то ей объяснить, что-то изменить. А может, не стал бы ничего объяснять, а просто занялся бы с ней любовью».
Я долго медитировал, скрестив ноги, правда, мешал шум грузовиков. Вскоре высыпали звезды, и мой индейский костерок послал им немножко дыма. В одиннадцать я забрался в спальный мешок и спал неплохо, хотя всю ночь ворочался из-за веток и щепок под листьями. «Лучше спать в неудобной постели свободным, чем в удобной постели несвободным». Еще одна новая пословица. С новым снаряжением я начал новую жизнь как истинный Дон-Кихот доброты и мягкости. Проснулся я с чувством бодрости, первым делом помедитировал и прочел маленькую молитву: «Благословляю тебя, все живущее, благословляю тебя в бесконечном прошлом, благословляю тебя в бесконечном настоящем, благословляю тебя в бесконечном будущем, аминь».
С этой молитвой, взбодрившей и вздобрившей меня, я собрал вещи, перешел через дорогу, где из скалы выбивался источник, умылся, прополоскал рот и напился вкусной родниковой воды. Теперь я был готов к трехтысячемильному автостопу до Рокки Маунта в Северной Каролине, где на милой, жалкой кухоньке мыла, должно быть, сейчас посуду и ждала меня моя мать.
18
В то время в моде была песенка Роя Гамильтона: «У всех есть дом, кроме меня». Я напевал ее на ходу, когда с другой стороны Риверсайда вышел на трассу, и молодая пара сразу же подвезла меня до аэропорта в пяти милях от города, а оттуда подобрал спокойный дядька — почти до самого Бьюмонта, Калифорния, но не довез пяти миль, а на двухполосной скоростной автостраде никто не хотел останавливаться, и я прогулялся по прекрасной сияющей погоде. В Бьюмонте я перекусил сосисками, гамбургерами и пакетиком жареной картошки и завершил трапезу большим клубничным коктейлем, все это в окружении галдящих школьников. На другом конце городка меня взял мексиканец по имени Джейми, который говорил, что он сын губернатора мексиканского штата Баха Калифорния (я не поверил), и оказался пьяницей, пришлось купить ему вина, но он только блеванул этим вином из окна, прямо за рулем. Поникший, печальный, беспомощный парень, очень грустные глаза, очень славный, слегка со сдвигом. Он направлялся в Мехикали, не совсем по пути, но достаточно далеко в сторону Аризоны, так что мне это подходило.
По дороге, в Калехико, на главной улице происходила рождественская распродажа, и расхаживали невероятно великолепные изумленные мексиканские красавицы, одна другой краше; только на одну засмотришься, как ее уже затмевают другие, я стоял, ел мороженое и глазел по сторонам, ожидая Джейми; он сказал, что у него тут кой-какие дела, а потом он меня подберет опять и отвезет в Мехикали к своим друзьям. Я намеревался плотно и дешево поужинать в Мексике и снова выйти на трассу. Джейми, конечно же, так и не появился. Я самостоятельно пересек границу, от ворот резко взял вправо, чтоб не выходить на людную торговую улицу, и хотел было отлить лишнюю воду на какой-то грязной стройке, но сумасшедший мексиканский сторож в форме счел это страшным преступлением, наскочил на меня, залопотал, я ответил, мол, не знаю (No se), а он: «No sabes рolice?» — то есть он собрался сдать меня в полицию за то, что я решил пописать на его грязь. Но потом я заметил там угли и расстроился, дело в том, что я оросил как раз тот пятачок, на котором он жег по ночам костер, и я побрел оттуда по грязной улице, действительно чувствуя себя виноватым, с тяжелым рюкзаком за спиной, а он стоял и скорбно смотрел мне вслед.
Я подошел к холму и увидел заболоченные речные низины, где по тропинкам брели женщины и буйволы; старый мексиканский китаец поймал мой взгляд, и мы остановились пообщаться; когда он понял, что я собираюсь «dormiendo», спать, в этих низинах (на самом деле я хотел пройти подальше, к подножиям гор), то ужаснулся и, будучи глухонемым, знаками стал отчаянно показывать, как меня там ограбят и убьют, причем внезапно я сообразил, что он прав. По обе стороны границы, куда ни кинь, всюду клин, плохо бездомному страннику. Где же найти мне тихую рощу, чтобы там можно было медитировать и поселиться навсегда? Старик попытался знаками рассказать мне историю своей жизни, потом, помахав ему рукой и улыбаясь, я ушел, пересек низину и узкий дощатый мост над желтой водой и очутился в бедном глинобитном районе Мехикали, где, как всегда, был очарован мексиканской жизнерадостностью и угостился порцией вкуснейшего супа «гарбанцо» с кусками cabeza (головы) и cebolla (сырого лука) из жестяной миски, — на границе я поменял четверть доллара на три бумажных песо и кучу крупных пенни. За едой, стоя у грязного уличного прилавка, я рассматривал улицу, людей, бедных сукиных детей — уличных псов, кантины, шлюх; слышалась музыка, мужчины понарошку боролись на узкой дороге, а напротив находился незабываемый салон красоты (Salon de Belleza) с голыми зеркалами на голой стене, с голыми креслами, в одном из которых перед зеркалом грезила прелестная семнадцатилетняя красоточка со шпильками в волосах, рядом старый пластмассовый бюст в парике, сзади здоровенный усатый мужик в скандинавском свитере ковыряется в зубах; в другом кресле маленький мальчик ест банан, на улице толпятся детишки, как перед кинотеатром, и я подумал: «О субботние вечера во всех Мехикали мира! Благодарю Тебя, Господи, за то, что вернул мне вкус к жизни, за вовек неистощимое плодородие Чрева Твоего!» Слезы мои были не напрасны. В конце концов все образуется.
Гуляючи, я съел горячую пончиковую палочку, купил у девчонки пару апельсинов, вернулся по мосту обратно и в сумерках радостно направился к границе. Но тут меня тормознули три неприятных американских пограничника и хмуро и тщательно исследовали содержимое моего рюкзака.
— Что купили в Мексике?
— Ничего.
Они не поверили. Обыск продолжался. Перещупав пакетики с остатками бьюмонтской картошки, а также с изюмом, арахисом и морковью, банки бобов со свининой, припасенные мной в дорогу, и полбуханки пшеничного хлеба, меня с отвращением отпустили. Право, смешно: они-то надеялись найти полный рюкзак опиума из Синалоа, мацатланской травы или панамского героина. Может, они думали, что я пришел из Панамы пешком. Они никак не могли меня вычислить.
Я пошел на остановку автобуса «Грейхаунд» и купил билет до Эль Центро и главной автострады. Я рассчитывал поймать там аризонский «полночный призрак», той же ночью оказаться в Юме и заночевать в долине реки Колорадо, я уж давно приметил это место. Но все обломалось, в Эль Центро я пошел на сортировочную станцию, послонялся там, наконец заговорил с кондуктором: «А Зиппер где?»
— Он через Эль Центро не идет.
Я удивился собственной глупости.
— Единственный товарный, на который можно вскочить, идет через Мехико и Юму, но там тебя найдут и выкинут, и окажешься, брат, в мексиканской каталажке.
— Нет уж, спасибо, хватит с меня Мексики. — Я пошел на большой перекресток, где поворачивали на восток машины на Юму, и стал голосовать. Битый час не везло. Вдруг большой грузовик причалил к обочине, шофер вылез и стал возиться с чемоданом. «Не на восток?» — спросил я.
— Да вот, в Мехикали собираюсь. Ты Мексику хорошо знаешь?
— А как же, я там жил много лет. — Он окинул меня взглядом. Это был славный дядька, толстый, довольный, видно, со Среднего запада. Я ему понравился.
— Может, покажешь мне ночью Мехикали, а потом в Таксон поедем?
— Идет! — Мы залезли в кабину и отправились обратно тем же путем, каким я только что приехал на автобусе. Зато мне светило попасть сразу в Таксон. Оставив машину в Калехико, где теперь, в одиннадцать, было тихо и спокойно, мы пошли в Мехикали, и, минуя дурацкий район ловушек для туристов, я повел его по старым добрым настоящим мексиканским салунам, где были девчонки по песо за танец, крутая текила и вообще весело. Ночка выдалась что надо, он плясал, выпил порций двадцать текилы, фотографировался с сеньоритой, короче, оттягивался как мог. Еще мы подцепили где-то цветного парня, кажется, гомика, но ужасно забавного, который повел нас в бордель, а на выходе мексиканский полицейский отобрал у него выкидуху.
— Третий нож теряю за месяц из-за этих ублюдков, — сказал он.
Утром мы с Бодри (так звали шофера) вернулись к машине, осоловелые и похмельные, но он не стал терять время и, не возвращаясь в Эль Центро, рванул в Юму по великолепно пустому шоссе 98 со скоростью сто миль в час, перевалив за восемьдесят в Грэй-Уэлз. Скоро мы уже въезжали в Таксон. На выезде из Юмы мы слегка позавтракали, и теперь он признался, что тоскует по хорошему бифштексу. «А на стоянках — это разве бифштексы?»
— Тормозни в Таксоне у супермаркета, купим отбивную в два дюйма толщиной, остановимся где-нибудь на природе, и я тебе такой бифштекс на костре зажарю, какого ты в жизни не ел. — Он не очень-то поверил, но я сделал это. Оставив позади огни Таксона, в алом сумраке, он остановился в пустыне, я разжег костер из мескитовых веточек, постепенно добавляя более крупные ветки и поленья, а потом попытался приготовить мясо на вертеле над раскаленными угольями, но вертел сгорел, пришлось дожаривать просто на моей замечательной новой сковородке; я вручил ему свой складной нож, и, приступив к еде, он сказал: «Ммм, да-а, таких бифштексов я еще не едал».
Кроме того, я купил молока, и мы запивали мясо молоком — мощная белковая фиеста в придорожном песке, у алеющего костерка, а мимо проносятся автомобили. «Где ж это ты научился всем этим смешным штукам? — смеялся он. — Знаешь, вот я говорю — ?смешным?, а на самом деле что-то в этом есть, черт его дери, правильное. Я тут убиваюсь, гоняю эту дуру туда-сюда, из Огайо в Эл-Эй и обратно, причем зарабатываю больше, чем ты заработал за всю свою бродяжью жизнь, но ты жизни радуешься, и не надо тебе ни работы, ни кучи денег. Выходит, кто же из нас умнее?» У него был в Огайо хороший дом с женой, дочкой, рождественской елкой, двумя машинами, гаражом, газоном и газонокосилкой, но все это не радовало, потому что не было свободы. Печально, но факт. Это не значит, что я был чем-то лучше — отличный мужик, он мне нравился, и я ему тоже, в конце концов он сказал: «Знаешь, отвезу-ка я тебя прямо в Огайо».
— Ух ты, здорово! Почти до дому! Мне надо немного южнее, в Северную Каролину.
— Сперва-то я сомневался, тут такое дело, попадается контроль, страховая компания Маркелл, если тебя засекут, я вылечу с работы.
— А, черт… вот, кстати, типичный случай.
— Вот именно, но знаешь, после этого бифштекса, правда, я сам заплатил, но ты его так зажарил, а теперь вот песочком посуду чистишь, слушай, пускай они катятся со своей работой, ты же мой друг, имею я право подвезти своего друга?
— О'кей, — сказал я, — буду молиться, чтоб нас не застопила страховая компания Маркелл.
— Может, и повезет, сегодня ведь суббота, где-нибудь на рассвете во вторник будем в Спрингфилде, Огайо, если гнать эту дуру как следует, а у них как раз выходные.
Ну и гнал же он «эту дуру»! С ревом промчался из Аризонской пустыни в Нью-Мексико, через Лас Крусес к Аламогордо, где была взорвана первая атомная бомба и где явилось мне в облаках странное видение, будто над горами Аламогордо впечатаны в небо слова: «Это невозможность существования чего бы то ни было» (странное место для странно верного видения); затем Атаскадеро, прекрасные индейские края в горах Нью-Мексико, зеленые долины, сосны, луга, напоминающие Новую Англию; оттуда вниз к Оклахоме (выехав из Боуи, Аризона, мы соснули на рассвете, он — в кабине, я — в своем спальнике, на красной холодной глине, лишь звезды надо мной струили тишину, да слышался дальний вой койота); не успел я оглянуться, как он уже ворвался в Арканзас и за один вечер сожрал его, дальше Миссури и Сент-Луис, и наконец, миновав Иллинойс и Индиану, мы оказались в заснеженном Огайо, где веселили сердце милые рождественские огоньки в окошках старых добрых ферм. «Вот так, — подумал я, — из жарких объятий мексиканских сеньорит — одним махом в рождественские снега Огайо». И всю дорогу на полную катушку гремело вмонтированное в приборную доску радио. Разговаривали мы редко, только иногда он рассказывал анекдоты, да так громко, что я каждый раз подпрыгивал на пару футов, и левое ухо разболелось. Да, вот это был человек. По пути мы много и вкусно жрали на его любимых стоянках, на одной из них, в Оклахоме — жареную свинину с бататом, не хуже, чем у моей мамы на кухне, мы ели и ели, он был постоянно голоден, да и я, признаться, тоже, зима, холодно, Рождество на полях, а еда замечательная.
В Индепенденсе, штат Миссури, единственный раз пришлось заночевать в мотеле, пять долларов койка, грабеж, конечно, но ему нужен был сон, не мог же я ждать в мерзлой кабине. Проснувшись в понедельник утром, я выглянул в окно и увидел, как озабоченные молодые люди спешат на службу в свои страховые конторы, в надежде когда-нибудь стать большими Гарри Трумэнами. Во вторник на рассвете он высадил меня в морозном центре Спрингфилда, Огайо, мы распрощались, было немного грустно.
Я зашел в кафе, выпил чаю, подсчитал свои финансы, отправился в гостиницу и там, усталый, как следует выспался. Потом купил автобусный билет до Рокки-Маунта, — невозможно было ехать автостопом из Огайо в Северную Каролину зимой, по горам, через перевал Блю Ридж и так далее. Но я был нетерпелив и решил — лучше все равно выйду на трассу, на выезде из города попросил шофера остановить автобус и вернулся на автостанцию, чтобы сдать билет. Деньги мне вернуть отказались. Теперь из-за своего дурацкого нетерпения я должен был лишних восемь часов ждать следующего медленного автобуса до Чарлстона, Западная Вирджиния. Я стал голосовать на выезде из Спрингфилда, рассчитывая просто так, шутки ради, поймать автобус в каком-нибудь городке дальше по трассе, и руки и ноги замерзли у меня стоять на тоскливой деревенской дороге в морозных сумерках. Потом меня все же неплохо подбросили до какого-то городишки, где я просто околачивался у крохотной телеграфной конторы, пока не пришел мой автобус. Битком набитый, он всю ночь полз через горы, на рассвете, отдуваясь, перевалил через Блю Ридж, среди заснеженных лесов, потом целый день, останавливаясь у каждого столба, сползал вниз, к Маунт Эйри; прошли века, пока в Рэлей я наконец не пересел в свой местный автобус, где попросил шофера высадить меня у поворота на проселок, петляющий три мили по сосновому лесу к дому моей матушки, в Биг Изонбург Вудс на перекрестке дорог в окрестностях Рокки-Маунта.
Около восьми вечера он высадил меня, и в лунной морозной тиши зашагал я по каролинской дорожке, наблюдая, как в небе надо мной реактивный самолет пересекает лицо луны, деля ее снежный круг пополам. Как хорошо, что на рождество я вернулся на восток, к снегам и огонькам в окнах одиноких ферм, к молчаливым сосновым лесам и полям, таким пустынным и хмурым, к железнодорожным путям, убегающим в серо-голубую лесную даль навстречу моей мечте.
В девять часов я уже шел с рюкзаком по двору моей матушки, а вот и она, перемывает посуду в белой кафельной кухоньке, со скорбным лицом ждет (я опаздывал), беспокоится за меня — вдруг не доберусь, и, наверное, думает: «Бедный Раймонд, все-то он ездит своим автостопом, волнует меня до смерти, почему он не такой, как все?» А я, стоя во дворе на холоде и глядя на нее, думал о Джефи: «Почему он так непримирим к белому кафелю и всей этой, как он говорит, ?кухонной машинерии?? Есть люди с добрым сердцем, независимо от того, нравятся им бродяги Дхармы или нет. Сострадание — сердце буддизма». Позади дома темнел большой сосновый лес, где мне предстояло провести всю зиму и весну, медитируя под деревьями и пытаясь самостоятельно отыскать истину, суть всех вещей. Я был очень счастлив. Я обошел вокруг дома и заглянул в другое окно, где стояла рождественская елка. В ста ярдах отсюда два деревенских магазинчика у дороги оживляли лесную пустоту, которая без них казалась бы чересчур мрачной. Я приблизился к конуре, где дрожал и фыркал на морозе старый охотничий пес Боб.
При виде меня он радостно заскулил. Я спустил его с цепи, он взвизгнул и заскакал вокруг, и вбежал со мною в дом, где на теплой кухне я обнял мать и сестру, и муж сестры вышел из гостиной, приветствуя меня, и племянник, малыш Лу, и я был снова дома.
19
Они уговаривали меня спать на диване в гостиной, возле удобного масляного нагревателя, но я настоял, чтобы моей комнатой, как и раньше, была веранда у заднего крыльца, с шестью окнами, выходящими на окруженное соснами зимнее хлопковое поле, — чтобы все окна открывать, расстилать на кушетке мой старый добрый спальник и спать чистым сном зимних ночей, зарывшись головой в мягкую нейлоновую подкладку на утином пуху. Когда все легли, я надел куртку, шапку с наушниками и железнодорожные перчатки, накинул сверху нейлоновое пончо и вышел в залитое луной поле, словно таинственный монах. Лунные заморозки сковали землю. Блестело от изморози старое кладбище у дороги. Крыши соседних ферм были словно из снега. По грядкам хлопкового поля, в компании большого Боба, маленького Сэнди — собаки Джойнеров, живших дальше по шоссе, и нескольких бродячих псов (меня все собаки любят) дошел я до опушки. Прошлой весной я протоптал там тропинку, по которой ходил медитировать под своей любимой сосенкой. Тропинка осталась. Остался и мой парадный вход в лес, две молодых сосны одного роста, образующих как бы столбы ворот. Здесь я всегда кланялся, складывал руки и благодарил Авалокитешвару за то, что он даровал мне лес. Сопровождаемый лунно-белым Бобом, я быстро нашел свою сосенку, где оставалась еще моя старая соломенная подстилка. Я сел по-турецки, расправил накидку и стал медитировать.
Медитировали, сложив лапы, и собаки. Мы сидели в полном покое. В морозном молчании пребывала лунная окрестность, ни звука, ни хруста веточки под лапкой кролика или енота. Абсолютное, холодное, благословенное безмолвие.
Лишь слабо-слабо доносится с шоссе 301 звук катящихся в ночи огромных грузовиков, милях в двенадцати отсюда, да порой дальний грохот поездов Атлантической Прибрежной дороги, пассажирских и товарных, спешащих на север и юг, в Нью-Йорк и Флориду. Благословенная ночь. Тут же впал я в полнейший безмысленный транс, где вновь открылось мне: «Это мышление остановилось», и я вздохнул, ибо не надо было больше думать, все тело мое осенило благословение, полное расслабление, покой и согласие с эфемерным миром грезы и грезящего. Но приходили разные мысли, например: «Один человек, практикующий доброту в пустыне, стоит всех храмов этого мира», — и я протянул руку и погладил старину Боба, который довольно покосился на меня. «Все живущее и умирающее, как эти собаки и я, приходит и уходит, не имея ни длительности, ни самостоятельного значения, о Господи, и, таким образом, мы никак не можем существовать. Как странно, как достойно, как хорошо! Что за ужас был бы, если бы мир был реален, ведь, будь мир реален, он был бы бессмертен». Нейлоновое пончо защищало меня от холода, как маленькая палатка, и я долго сидел так, скрестив ноги, в ночном зимнем лесу, наверное, около часа. Вернувшись в дом, я согрелся в гостиной у огня, пока все спали, потом забрался в свой мешок на веранде и заснул.
Следующий вечер был кануном Рождества. Я сидел перед телевизором с бутылкой вина и смотрел развлекательные программы, а потом полночную мессу из собора Св.Патрика в Нью-Йорке: епископы служили, доктрины сияли, прихожане крестились, священники в белоснежных кружевных одеяниях воздевали руки перед величественными парадными алтарями, но сравнится ли это с моей соломенной подстилкой под лесной сосенкой? А в полночь, затаив дыхание, маленькие мама с папой — моя сестренка с мужем — положили под елку подарки, и это было прекраснее, чем все «Gloria in Excelsis Deos» Римско-католической Церкви со всеми ее епископами. Кот Дэви, милый мой, внезапно благословил меня своим прибытием ко мне на колени. Я взял Библию, прочел немного из апостола Павла, у теплой печки, при свете елочных огней: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтоб быть мудрым», — и вспомнил славного Джефи, мне захотелось, чтобы он встречал со мной это Рождество. «Вы уже пресытились, — говорит апостол Павел, — вы уже обогатились… Святые будут судить мир». И всплеск великолепной поэзии, прекраснее, чем все сан-францисские ренессансы всех времен: «Пища для чрева, и чрево для пищи; но Бог уничтожит и то и другое».
Неделю я провел дома один, маме пришлось уехать в Нью-Йорк на похороны, а прочие были на работе. Каждый вечер ходил я с моими собаками в лес, читал, размышлял, медитировал на теплом зимнем южном солнце, а вернувшись на закате, готовил для всех ужин. Еще я повесил корзину и по вечерам упражнялся в баскетболе. По ночам, когда все ложились, возвращался я в лес под светом звезд, а иногда даже под дождем, защищенный пончо. Лес принимал меня хорошо. Я развлекался, сочиняя маленькие стишки в духе Эмили Дикинсон, типа: «Пить из лужи, лезть из кожи, лучше, хуже — все похоже», или: «Арбузное семя впитывает время, набухает сластью, пространством и властью».
«Да будет оттяг и благословение во веки веков», — молился я по ночам в лесу. Я все время сочинял новые молитвы. И стишки тоже. Изредка выпадал снег, и я записывал: «Заснежен и соснов, лес нежен, полон снов». Однажды сформулировал «Четыре Неизбежности: 1. Затхлые книги; 2. Неинтересная природа; 3. Скучное существование; 4. Пустая нирвана, — никуда не денешься». Или, скучными вечерами, когда ни буддизм, ни поэзия, ни вино, ни одиночество, ни баскетбол не могли утешить мою ленивую, но искреннюю плоть: «Что за суки муки скуки». Как-то вечером на свином выгоне через дорогу паслись утки, было воскресенье, по каролинскому радио завывали проповедники, и я записал: «Представьте себе: благословлять всех живущих и умирающих червей в вечности и уток, которые клюют их… это и есть служба в воскресной школе». Во сне я услышал слова: «Боль — всего лишь вздох наложницы». По-шекспировски это было бы: «Ах, Боже мой, какой морозный звук». Вдруг однажды вечером после ужина, во дворе, постигло меня страшное отчаяние, и в холодной ветреной тьме я бросился на землю и плакал: «Я умру!» — ибо что еще делать в холодном одиночестве на этой жестокой негостеприимной земле, и тут же ласковым молоком снизошло на мои веки просветление, и стало тепло. И я понял, что Рози теперь знает истину, так же, как и мой умерший отец, умерший брат, умершие дядья, тетки и двоюродные братья, эта истина постижима в костях умершего и не имеет отношения к Древу Будды или Кресту Христову. В е р ь, что мир есть эфирный цветок, и жив пребудешь. Я знал это! И еще я знал, что я — самый распоследний бродяга. Алмазный свет был в глазах моих.
На холодильнике замяукал кот, желая узнать причину столь внезапного восторга. Я покормил его.
20
Вскоре мои медитации и размышления стали приносить плоды. Началось это в конце января, когда морозной ночью в мертвой тишине леса мне показалось, что я почти слышу слова: «Все в порядке ныне и присно и во веки веков». Я издал радостный возглас, в час ночи, собаки вскочили, ликуя. Мне хотелось кричать к звездам. Сложив руки, я молился: «О дух Бодрствования, дух мудрости и покоя, все в порядке ныне и присно и во веки веков, благодарю, благодарю, благодарю тебя, аминь». Что мне башня вампиров, что мне сперма, кости и прах, когда я чувствовал, что свободен, а значит, и был свободен.
Мне вдруг захотелось написать Уоррену Кофлину, теперь я часто вспоминал его скромность и молчаливое достоинство среди наших с Альвой и Джефи тщетных воплей, — написать: «Да, Кофлин, есть сияющее сейчас, мы сделали это, мы перенесли Америку, как сияющее покрывало, в яркое нигде, Свершилось».
В феврале потеплело; земля начала оттаивать, ночи в лесу стали мягче, спать на веранде стало приятнее. Звезды казались влажнее и крупнее. Скрестив ноги, дремал я под звездами в лесу, вдруг в полусонном мозгу возникали слова: «Моаб? Кто такой Моаб?» — и я просыпался с хлопковой коробочкой в руке, принесенной на шерсти кем-то из собак. Проснувшись, я думал: «Все — одно и то же в разных обличьях, моя дремота, хлопковая коробочка, Моаб, все одна эфемерная греза. Все принадлежит единой пустоте, слава!» Я упражнялся, повторяя в уме слова: «Я пустота, я неотличим от пустоты, и пустота неотличима от меня; воистину, пустота — это я». Я видел звезду в лужице воды, плевал в лужицу, звезда пропадала, я спрашивал: «Реальна ли эта звезда?»
Нельзя сказать, что меня совсем не задевал тот факт, что теплом очага после ночных медитаций я обязан доброте моего зятя, которому вообще-то начинало надоедать мое бездельное шатание. Раз я процитировал ему строчку откуда-то, насчет того, что человек растет благодаря страданию, а он сказал: «Если б я рос благодаря страданию, я уже был бы ростом с этот дом».
В деревенском магазинчике, куда я ходил за хлебом и молоком, меня встречали заседающие среди бамбуковых шестов и бочек с патокой местные дядьки и интересовались: «Чего это ты в лес повадился?»
— Да так, изучаю кое-что.
— Для студента вроде староват.
— Да нет, на самом деле просто спать туда хожу.
Но я-то видел, как они целыми днями слоняются по полям, ищут, чем бы заняться, чтобы жены не считали их бездельниками, и меня им было не провести. Я-то знал, что втайне им хочется ходить в лес спать, или просто сидеть и ничего не делать, как поступал я, ничуть не стыдясь. Они не докучали мне. Разве мог я сказать им о своем знании, о том, что мои кости, их кости и кости умерших, лежащие в ночной земле под дождем — общее индивидуальное вещество, вечно покойное и благословенное? И какая разница, поверят они мне или нет? Как-то ночью я сидел в плаще под настоящим ливнем, и со стуком капель по капюшону пришла ко мне песенка: «Капли дождя — экстаз, капли дождя неотличимы от экстаза, и экстаз неотличим от капель дождя, о да, экстаз — это капли дождя, дожди же, о туча!» Не все ли равно, что скажут старые жевальщики табака, строгальщики палочек в магазинчике у дороги о моих смертных чудачествах, ведь все мы когда-нибудь сгнием в могилах. С одним из них я даже однажды слегка напился, мы вместе поехали кататься по проселкам, тут-то я и поведал ему, как медитирую в лесу, и он вроде бы даже понял и сказал, что и сам бы не прочь попробовать, было бы время и терпение, и в голосе его слышалась некоторая зависть. Все все знают.
21
За ливнями, умывшими все, пришла весна, в раскисших полях стояли рыжие лужи. Сильный теплый ветер гнал в сухом солнечном воздухе белоснежные облака. Золотые дни, по ночам роскошная луна, тепло, в одиннадцать вечера расхрабрившаяся лягушка запевает в «Источнике Будды», где я устроил себе новую соломенную подстилку под двойным искривленным деревом, на полянке среди сосен, у крохотного ручейка. Однажды со мной пошел малыш Лу, мой племянник; сидя под деревом, я поднял что-то с земли, молча, Лу спросил: «Что это?», а я ответил: «Это…» и сделал уравнивающий жест, повторяя: «Это… это это», — и только когда я сказал, что это сосновая шишка, сумел он вынести воображаемое суждение о словах «сосновая шишка», ибо воистину гласит сутра: «Пустота есть различение», и он сказал: «Моя голова выскочила, и мозги скривились, и глаза стали как огурцы, и на голове был вихор до подбородка». А потом: «Сочиню-ка я стихи!» Он хотел запечатлеть момент.
— Валяй, только сразу, не раздумывай.
— Ага… «Сосны машут, ветер шепчет, птички чик-чирик, ястреб зырк-зырк-зырк» — ого, мы в опасности.
— Почему?
— Ястреб — зырк, зырк!
— Ну и что?
— Зырк! зырк! Ничего. — Я тихонько попыхивал трубкой, покой наполнял мое сердце.
Свое новое место я назвал «Близнецы», из-за двух перевившихся деревьев-близнецов, чья светлая кора издалека указывала мне путь в ночи, впрочем, указывал путь и бежавший впереди по тропинке белый пес Боб. Как-то ночью я обронил на этой тропинке четки-амулет, подарок Джефи, но на следующий день нашел на том же месте, заключив: «Дхарму потерять нельзя, ничего нельзя потерять на хорошо протоптанной тропе».
Наступили ранние весенние утра, радовались собаки, да и сам я просто радовался, забывая о Тропе буддизма; появились новые птички, еще не набравшие летнего жиру; собаки зевали, едва не проглатывая мою Дхарму; колыхалась трава, квохтали куры. Весенние ночи, Дхьяна под заоблачной луной. Я видел истину: «Вот, вот О н о. Мир как он есть, это и есть рай, Небеса, я ищу их где-то вне, на самом же деле наш бедный, жалкий мир — это и есть Небеса. Ах, если бы я только мог осознать, если б мог я забыть о себе и посвятить медитации освобождению, пробуждению и благословению всех живых существ на свете, я бы понял, что это и есть экстаз».
Долгими вечерами просиживал я на соломе, пока не уставал «ни о чем не думать», тогда просто засыпал и видел короткие сны-вспышки, однажды, например, приснилось: я на каком-то сером призрачном чердаке, вытаскиваю чемоданчики с серым мясом, которые подает снизу моя мать, и капризничаю: «Не хочу спускаться!» (выполнять работу этого мира). Я ощущал себя пустым существом, призванным наслаждаться экстазом вечной истинности.
Дни катились за днями, я ходил в чем попало, не причесывался, брился редко, общался только с собаками да с кошками, снова жил счастливой жизнью детства. А тем временем написал письмо и получил на будущее лето должность пожарного наблюдателя Службы леса США на пике Заброшенности в Верхних Каскадах, штат Вашингтон. Так что я решил в марте отправиться к Джефи, поближе к месту летней работы.
По воскресеньям семья пыталась вытащить меня на автомобильную прогулку, я же предпочитал оставаться дома один, и они сердились, недоумевая: «Что же с ним происходит?», я слышал, как они спорили на кухне о никчемности и бесплодности моего «буддизма», потом садились в машину и уезжали, а я шел на кухню и пел: «Столы пусты, все уехали кататься» на мотив Фрэнка Синатры «You're Learning the Blues». Я был совершенно безумен и счастлив.
Воскресный день я проводил в лесу, с собаками, сидел, положив руки на колени, ладонями вверх, принимая полные горсти кипящего солнца. «Нирвана — движение лапы», — говорил я, когда выходил из медитации, открывал глаза и первое, что видел, была движущаяся в траве лапа спящего Боба. Потом я возвращался домой по своей четкой, чистой, хорошо утоптанной тропе и ждал ночи, чтобы вновь увидать прячущихся в лунном воздухе бесчисленных Будд.
В конце концов мой покой был нарушен дурацкой ссорой с зятем; он стал возмущаться, зачем я отвязываю Боба и беру его с собой в лес. «Слишком много денег я вложил в эту собаку, чтоб ты ее теперь от цепи отучал».
Я спросил: «А тебе бы понравилось целыми днями сидеть на цепи и выть, как собака?»
— Мне это все равно, — ответил он, и сестра поддакнула: «И мне тоже».
Я так разозлился, что ушел в лес, а дело было в воскресенье, и решил сидеть там без еды до ночи, ночью вернуться, собрать вещи и уехать. Через насколько часов мать звала меня с заднего крыльца ужинать, я не пошел; наконец прибежал малыш Лу, умоляя меня вернуться.
В ручейке у меня водились лягушки, которые квакали в самые странные моменты, будто нарочно прерывая мои медитации, так, однажды лягушка трижды проквакала в полдень и потом весь день молчала, словно толкуя мне Три состояния Будды. На этот раз лягушка квакнула один раз. Я почувствовал, что это сигнал, означающий Совершенное Сострадание Будды, и пошел домой, решив пересмотреть все сначала, даже свою жалость к собаке. Какой грустный, бестолковый сон. Ночью, вернувшись в лес и перебирая четки-амулет, я произносил странные молитвы: «Мое самолюбие задето, это пустота; я занимаюсь Дхармой, это пустота; я горжусь своей добротой к животным, это пустота; мое представление о цепи — это пустота; сострадание Ананды — даже это пустота». Возможно, будь тут какой-нибудь старый дзенский мастер, он бы пошел и пнул сидящего на цепи пса, чтобы всех постигло внезапное пробуждение. Моя боль была вызвана попытками избавиться от представлений о людях и собаках, о самом себе. Глубоко внутри я страдал от печальной необходимости отрицать существующее. В любом случае, деревенское воскресенье омрачено нежной маленькой драмой: «Раймонд не хочет, чтобы собака сидела на цепи». Но ночью под деревом внезапная мысль поразила меня: «Все пусто, но все бодрствует! Все вещи пусты во времени, в пространстве и в духе». Я все понял и на следующий день, чрезвычайно обрадованный, решил, что пришло время объяснить все моим домашним. Они страшно смеялись. «Да послушайте же! Нет! Смотрите! Все просто, сейчас я объясню как можно проще и яснее. Все вещи пусты, так?»
— То есть как пусты, вот у меня в руке апельсин, разве нет?
— Он пуст, все пусто, все вещи приходят, чтобы уйти, все созданное должно быть уничтожено, и уничтожено просто потому, что создано!
Никто не хотел принять даже этого.
— Что тебе этот Будда, почему не исповедовать религию, в которой ты рожден? — спрашивали мать и сестра.
— Все прошло, все уже прошло, уже пришло и ушло, — кричал я. — Эх! — побегал, вернулся, — и вещи пусты, потому что появляются, разве нет, вы их видите, но они сделаны из атомов, которых нельзя ни измерить, ни взвесить, ни пощупать, теперь даже тупые ученые это знают, невозможно ухватить мельчайшую частицу, нет ее, вещи — лишь пустые расположения чего-то, что кажется существующим в пространстве, нет ни большого, ни малого, ни близкого, ни далекого, ни истинного, ни ложного, одни только призраки, просто призраки, и все.
— Пиризраки! — изумленно ахнул малыш Лу. На самом деле он был согласен со мной, но «пиризраков» испугался.
— Слушай, — сказал зять, — если бы вещи были пустыми, как бы я мог держать этот апельсин и вообще съесть его, проглотить его, вот ответь, пожалуйста.
— Ты сам создаешь апельсин с помощью своих чувств, видишь его, слышишь, осязаешь, обоняешь, пробуешь, думаешь о нем, вот и получился апельсин, а иначе, невидимый, неосязаемый, незамеченный, он и не существовал бы, то есть его бытие зависит от тебя! Понимаешь? Сам по себе он ни-что, это чисто ментальная штука и существует только в твоем восприятии. Иначе говоря, пустая и бодрствующая вещь.
— Если даже и так, мне-то что. — Полон энтузиазма, вернулся я ночью в лес и думал: «Что это значит, если я нахожусь в этой бесконечной вселенной и думаю, что я человек, сидящий под звездами на лужайке земли, на самом же деле — пустой и бодрствующий в пустоте и бодрствовании Всего? Это значит, что я пуст и бодрствую, что я знаю, что пуст и бодрствую, и неотличим от всего остального. Иными словами, это значит, что я слился со всем остальным. Значит, я стал Буддой». Я действительно чувствовал это, верил в это и ликовал, предвкушая, как по приезде в Калифорнию все расскажу Джефи. «Он-то, по крайней мере, выслушает». Я глубоко сочувствовал деревьям, ибо мы с ними были одно; я гладил собак, которые никогда со мной не спорили. Все собаки любят Бога. Они умнее хозяев. Собакам я тоже поведал свою истину, и они настораживали уши и лизали меня в лицо. Св. Раймонд Собачий, вот кем, наверное, был я в тот год.
Иногда, сидя в лесу, я просто смотрел на предметы как они есть, стараясь все же постичь тайну бытия. Я смотрел на священные желтые длинные клонящиеся злаки вокруг моей соломенной подстилки, Трона Чистоты Татхагаты, они кивали друг дружке, волосато перешептываясь под диктовку ветра: «та… та… та…», тесные кучки сплетников и отдельные отщепенцы, здоровые, больные, полумертвые и падающие, целое живое травяное сообщество, то звонит под ветром, словно в колокола, то взволнованно встрепенется, все из желтого вещества, торчащего из земли, и я думал: Вот оно. «Ну-ка, ну-ка», — говорил я им, и они разворачивались по ветру, мотая умными усиками, пытаясь выразить идею смятения, заложенную в цветущем воображении влажной земли, породившей карму корня и стебля… Было отчего-то страшно. Я засыпал, и мне снились слова: «С этим учением земля подошла к концу», снилась мать, медленно, торжественно кивающая головой, глаза закрыты. Что мне до утомительных обид и скучных неправд этого мира, человеческие кости — лишь тщетные, бесполезные линии, вся вселенная — пустая звездная пыль… «Я бхикку Пустая Крыса!» — снилось мне.
Что мне до вяканья повсюду блуждающей маленькой самости? У меня тут выброшенность, выключенность, ничегонепроисходимость, вылет, полет, улет, конец приема, обрыв связи, порванная цепь, нир — звено — вана — звень!
«Пыль моих мыслей собралась в шар в сем безвременье одиночества», — думал я и улыбался, ибо наконец отовсюду сиял для меня ослепительно-белый свет.
Теплый ветер беседовал с соснами той ночью, когда на меня снизошло то, что называется «Самапатти», в переводе с санскрита — трансцендентальное посещение. Мозг мой отчасти дремал, но физически я полностью бодрствовал, сидя под деревом с прямой спиною, когда внезапно увидел цветы, розово-алые миры цветочных стен, среди неслышного «Шшш» безмолвных лесов (достичь нирваны — все равно что найти тишину), и древнее видение посетило меня, это был Дипанкара Будда, Будда, никогда не произносивший ни слова, Дипанкара — громадная снежная пирамида с кустистыми черными бровями, как у Джона Л.Льюиса, и ужасным взглядом, и все это на древнем заснеженном поле («Новое поле!» — как восклицала черная проповедница), так что волосы зашевелились на моей голове. Помню странный магический последний крик, разбуженный во мне тем видением: «Колиалколор!» Видение было свободно от какого бы то ни было ощущения меня: чистая безиндивидуальность, бурная деятельность дикого эфира, без каких-либо ложных обоснований… свободная от усилий, свободная от ошибок. «Все правильно, — думал я. — Форма есть пустота, и пустота есть форма, и мы здесь навсегда в той или иной форме, которая пуста. Мертвые знают этот глубокий неслышный шорох Чистой Страны Бодрствования».
Мне хотелось кричать над лесами и крышами Северной Каролины, провозглашая свою простую и великую истину. Потом я сказал: «Рюкзак у меня собран, весна на дворе, пора отправляться на юго-запад, где сухие, длинные пустынные земли Техаса и Чиуауа, развеселые улицы ночного Мехико, музыка льется из открытых дверей, девчонки, вино, трава, сумасшедшие шляпы, вива! Не все ли равно? Как муравьи от нечего делать роют целыми днями, так и я от нечего делать стану делать что захочу, и буду добрым, и не поддамся влиянию воображаемых суждений, и буду молиться о свете». Сидя в беседке Будды, в «колиалколоре» розовых, алых, белых цветочных стен, в волшебном птичнике, где птицы признали мой бодрствующий дух странными сладкими криками (неведомый жаворонок), в эфирном благовонии, таинственно древнем, в благословенном безмолвии буддийских полей, я увидел свою жизнь как огромный светящийся чистый лист, и я мог делать все, что захочу.
На следующий день произошел странный случай, подтверждающий, что чудесные видения сообщили мне истинную силу. Пять дней мучили мою матушку кашель и насморк, наконец разболелось горло, да так, что кашлять стало больно, и я начал бояться за нее. Я решил впасть в глубокий транс и загипнотизировать самого себя, постоянно повторяя: «Все пусто и бодрствует», дабы найти причину маминой болезни и способ излечения. Тут же перед закрытыми глазами моими явилось видение: бутылка из-под бренди, которая оказалась лекарством — согревающим растиранием, а сверху, точно в кино, постепенно замаячила четкая картинка: белые цветочки, круглые, с маленькими лепестками. Я немедленно поднялся, дело было в полночь, мама кашляла в постели, взял несколько ваз с цветами, собранными сестрой неделю назад, и вынес на улицу. Потом нашел в аптечке согревающее растирание и велел матери натереть им шею. На другой же день кашля как не бывало. Позже, когда я уже отбыл автостопом на запад, знакомая медсестра, услышав эту историю, сказала: «Да, похоже, что это аллергия на цветы». Во время этого видения и последующих действий я четко осознавал, что люди заболевают, используя физические возможности наказать самих себя, благодаря саморегулирующейся природе — от Бога, или от Будды, или от Аллаха, называй Бога как угодно, так что все получается автоматически. Это было первое и последнее сотворенное мною «чудо», так как я боялся развить в себе чрезмерный суетный интерес к подобным вещам и, кроме того, несколько опасался ответственности.
Все домашние узнали о моем видении и о том, что я сделал, но как-то не обратили на это особого внимания, да и сам я, впрочем, тоже. И правильно. Я был теперь невероятно богат, супер-мириад-триллионер трансцендентальною милостью Самапатти, благодаря хорошей скромной карме, а может быть, за то, что сжалился над собакой и простил людей. Но я знал, что теперь я наследую блаженство, и что последний страшный грех — это добродетельность.
А посему пора заткнуться, выйти на трассу и ехать к Джефи. «Don't let the blues make you bad», как поет Фрэнк Синатра. В последнюю лесную ночь, накануне выхода на трассу, я услышал слово «звездность», как-то соотносимое с тем, что вещи созданы не чтобы исчезнуть, а чтобы бодрствовать в величайшей чистоте своей истинности и звездности. Я понял, что делать нечего, ибо ничто никогда не происходило и не произойдет, все вещи — пустой свет. Итак, в полном вооружении, с рюкзаком, я отправился в путь, поцеловав на прощанье матушку. Пять долларов отдала она за починку моих старых ботинок — к ним приделали новые резиновые подошвы, толстые, рифленые, так что я был готов к летней работе в горах. Наш старый знакомый из деревенского магазинчика, Бадди Том, сам по по себе замечательный тип, отвез меня на шоссе 64, мы помахали друг другу, и начался мой трехтысячемильный стоп обратно в Калифорнию. На следующее Рождество приеду опять.
22
А в это время Джефи ждал меня в своей хижинке в Корте-Мадера, штат Калифорния. Шон Монахан дал ему приют в этом деревянном домике за рядом кипарисов, на крутом травянистом холме, поросшем сосной и эвкалиптом, позади главного дома, в котором жил сам Шон. Много лет назад старик построил хижину, чтобы умереть в ней. Она была сработана на совесть. Меня пригласили туда жить — сколько захочу, бесплатно. Сколько-то лет хижина простояла в запустении, пока зять Шона, славный молодой плотник Уайти Джонс, не привел ее в жилой вид: обшил холстом деревянные стены, сложил крепкую печку, поставил керосиновую лампу — но никогда не жил там, так как работал за городом. Так что въехал туда Джефи, чтобы завершить учение в добром одиночестве. Каждому, кто хотел зайти к нему в гости, приходилось преодолевать крутой подъем. Пол устилали плетеные травяные циновки; он писал мне: «Сижу, курю трубку, пью чай и слушаю, как ветер хлещет тонкими эвкалиптовыми плетьми и гудит в кипарисах». Он собирался пробыть там до 15 мая — дата его отплытия в Японию по приглашению американского фонда, где ему предстояло жить в монастыре и обучаться у мастера. «А пока что, — писал Джефи, — приезжай разделить со мной жилище отшельника, вино, воскресных девочек, вкусную еду и тепло очага. Монахан даст заработать — повалим несколько стволов и будем пилить и рубить их на дрова, обучу тебя лесорубному делу».
Зимой Джефи ездил автостопом на родину, на северо-запад, через заснеженный Портленд вверх к голубым ледникам, оттуда в северный Вашингтон к приятелю на ферму в долине Нуксак, где провел неделю в лесной избушке и полазил по окрестным горам. Такие слова, как «Нуксак» или «Национальный парк Маунт-Бейкер», отзывались во мне великолепным хрустальным видением: льды, снега, сосны, дальний Север моей детской мечты… Пока что, однако, я стоял на жаркой апрельской трассе в Северной Каролине, ожидая первой машины. Очень скоро подобрал меня студентик и довез до провинциального городка Нэшвилла, где я полчаса жарился на солнце, пока не застопил молчаливого, но добродушного морского офицера — до самого Гринвилла, Южная Каролина. После невероятного покоя всей той зимы и ранней весны, ночевок на веранде и отдыха в лесах, автостоп давался труднее, чем когда-либо, это был сущий ад. Три мили прошагал я по Гринвиллу под палящим солнцем, запутавшись в лабиринте улиц в поисках выхода на трассу, по пути попалось что-то вроде кузницы, где вкалывали черные потные мужики, все в угольной пыли, волна жара обдала меня, и я зарыдал: «Опять я в аду!»
Но начался дождь, несколько пересадок — и я уже в мокрой ночной Джорджии, сижу отдыхаю на рюкзаке под уличным навесом у старой скобяной лавки, попиваю винцо. Выпил полпинты, дождь, ночь, стопа нет. Пришлось останавливать «Грейхаунд». На нем доехал до Гэйнсвилла, там я надеялся поспать у железнодорожных путей, но до них оказалась еще миля, а на сортировочной, только я собрался заночевать, появилась местная бригада стрелочников, и меня заметили; пришлось отступать на пустую площадку возле путей, но тут крутилась полицейская машина с прожектором (может, им стрелочники сказали, а может, и нет), так что я плюнул, тем более комары, вернулся в город и стал ждать машин в ярком свете возле закусочных в центре, полиция прекрасно меня видела, поэтому не искала и не беспокоилась.
Стопа нет, начался рассвет; пошел в гостиницу, выспался в четырехдолларовой комнате, побрился и хорошенько отдохнул. Но опять, опять это чувство бездомности, незащищенности, совсем как по дороге домой, на Рождество.
Единственное, чем оставалось гордиться — новые резиновые подошвы да хорошо упакованный рюкзак. Наутро, позавтракав в унылом ресторанчике с вертящимися на потолке вентиляторами и массой мух, я вышел на знойную трассу, поймал грузовик до Флауэри Бранч, штат Джорджия, на нескольких местных машинах пересек Атланту, там в городишке под названием Стоунволл подобрал меня здоровенный толстый южанин в широкополой шляпе, от него разило виски, он постоянно травил байки и при этом машина то и дело вылетала на мягкие обочины, вздымая тучи пыли, так что, не дождавшись места назначения, я взмолился о пощаде, мол, сойти хочу, есть хочу.
— А чего, парень, вместе пожрем да поедем. — Он был пьян и гнал очень быстро.
— Но мне надо в уборную, — сказал я замирающим голосом. Приключение мне не понравилось, я решил: «К черту автостоп. На автобус до Эль Пасо денег хватит, а там товарняки Южно-тихоокеанской дороги, в десять раз спокойнее».
Так хотелось поскорее оказаться в Эль Пасо, Техас: юго-запад, сухо, синее небо, бескрайняя пустыня — где хочешь, там и спи, никакой полиции. Решено: надо срочно выбираться с юга, из этой нескончаемой Джорджии.
В четыре пришел автобус, и среди ночи мы прибыли в Бирмингем, штат Алабама; на скамейке в ожидании следующего автобуса я пытался прикорнуть, сложив руки, на своем рюкзаке, но то и дело просыпался и видел бледные привидения американских автостанций: струйкой дыма проплыла мимо какая-то женщина, я был уверен, что ее-то уж точно не существует. На лице — убежденность в собственной реальности… На моем, очевидно, тоже. Вскоре после Бирмингема — Луизиана, потом нефтяные прииски восточного Техаса, Даллас, целый день в переполненном солдатами автобусе по бескрайним техасским просторам, наконец, к полуночи, Эль Пасо. Я страшно измучился и единственное, чего хотел — это спать. Но в гостиницу не пошел, надо было экономить деньги, а вместо этого взвалил на спину рюкзак и отправился прямиком к станции, чтобы где-нибудь позади путей расстелить спальный мешок. Той самой ночью осуществил я свою мечту, из-за которой и обзаводился снаряжением.
Прекрасная была ночь, одна из лучших в моей жизни. Осторожно миновав станцию, длинные ряды вагонов, я оказался на ее западном конце, но продолжал идти, так как в темноте вдруг увидел, что за станцией открывается довольно обширное пустое пространство. В свете звезд слабо различались надвигающиеся из мрака камни и сухой кустарник. «Чего ради болтаться возле путей и виадуков, — рассудил я, — достаточно пройти чуть дальше, и ни станционной охраны тебе, ни бродяг». Я шел и шел вдоль главного пути, несколько миль, и вскоре очутился в пустынных горных местах. В толстых ботинках хорошо было шагать по камням и шпалам. Было около часа ночи, хотелось отоспаться за всю долгую дорогу из Каролины. Миновав долину, полную огоньков — скорее всего тюрьма или исправительный дом («Подальше отсюда, сынок», — подумал я) — наконец справа увидал я подходящую гору и стал подниматься по высохшему руслу ручья. Камни и песок белели в звездном свете.
И тут я возликовал, поняв, что я совершенно один, в полной безопасности, и никто не сможет разбудить меня этой ночью. Что за чудесное открытие! И все необходимое у меня за спиной, в том числе полибденовая бутылка с набранной на автостанции свежей водой. Забравшись по руслу довольно высоко, я обернулся — Мексика и Чиуауа расстилались передо мной, тускло поблескивая песком под низкой, огромной, яркой луной, повисшей над горами Чиуауа. Рельсы Южно-тихоокеанской железной дороги убегали из Эль Пасо вдаль, параллельно реке Рио Гранде, так что с моего наблюдательного пункта на американской стороне было хорошо видно реку, за которой уже мексиканская граница. Шелковый, мягкий песок устилал русло. Я разложил на нем свой спальник, разулся, отхлебнул воды из бутылки, закурил трубку и сел, скрестив ноги, очень довольный. Ни звука вокруг, в пустыне еще зима. Лишь со станции, из Эль Пасо, доносится грохот стыкуемых вагонов, будя всех в городе — но не меня. Единственный мой товарищ — луна, опускаясь все ниже и ниже, теряла серебряный блеск, тускнела желтым маслом, и все же, засыпая, пришлось отвернуться, иначе она светила мне прямо в лицо, ярко, как лампа. По привычке давать местам названия я окрестил свою стоянку «Ущельем апачей». Спал превосходно.
Утром я обнаружил на песке след гадюки, но, возможно, прошлогодний. Следов очень мало, — следы охотничьих сапог. Безупречно-синее небо, жаркое солнце, полно сухих веток, пригодных для костра. В моем вместительном рюкзаке нашлась банка свинины с бобами. Королевский завтрак! Правда, возникла проблема с водой, в бутылке уже ничего не оставалось, а солнце пригревало все сильнее, и хотелось пить. Исследуя русло, я забрался еще выше и дошел до конца, до каменной стены, у подножия которой песочек был еще глубже и мягче, чем там, где я ночевал. Я решил вернуться сюда на следующую ночь, после приятного дня в старом Хуаресе, с его церковью, улочками, мексиканскими лакомствами. Вначале я раздумывал, не оставить ли рюкзак на горе, спрятав между камней, но все же был шанс, что на него набредет какой-нибудь охотник или бродяга, так что я снова взвалил его на плечи, спустился по руслу ручья к путям и вернулся в Эль Пасо, где за двадцать пять центов оставил в камере хранения на вокзале. Через весь городок дошел я до границы и пересек ее, уплатив два пенни.
Дурацкий оказался день, причем начался он вполне пристойно, с церкви Марии Гвадалупы, прогулки по Индейскому рынку и отдыха на скамеечках в парке, среди веселых, детски-непосредственных мексиканцев, потом пошли бары, слишком много выпивки, «Todas las granas de arena del desierto de Chihuahua son vacuidad!» («Все песчинки пустыни Чиуауа есть пустота!») — кричал я усатым мексиканцам, потом попал в дрянную компанию каких-то местных апачей, они потащили меня на хату, там укурили, пришла еще куча народу, свечи, тени чьих-то голов, дым коромыслом. Все это меня утомило, я вспомнил совершенство белого песка в ущелье и стал прощаться. Но отпускать меня не хотели. Один из них спер кое-что из моих покупок, ну и ладно, наплевать. Другой парнишка-мексиканец оказался голубым, он влюбился в меня и хотел ехать со мной в Калифорнию. Ночь была в Хуаресе, в ночных клубах клубилось веселье. В одном из них, куда мы заскочили выпить пива, заседали исключительно негры-солдаты с сеньоритами на коленях, безумное местечко, из музыкального автомата грохотал рок-н-ролл, рай да и только. Мой голубой дружок все отзывал меня в аллеи, «тсс», чтоб я сказал этим американцам, будто знаю, где есть хорошие девчонки. «А придем ко мне, только тсс, и вовсе не девчонки!» — шептал он. Только на границе смог я наконец от него отделаться. Прощай, город порока и разврата; целомудренная пустыня ждала меня.
В нетерпении пересек я границу, дошел через Эль Пасо до вокзала, взял рюкзак, глубоко вздохнул и пошагал к своей горе, три мили вдоль путей; я легко узнал вчерашнее место, вверх, вверх, с одиноким звуком — топ-топ, совсем как Джефи, и я понял, что Джефи действительно научил меня, как избавиться от зла и пороков мира и города и найти свою истинную чистую душу, только нужен как следует собранный рюкзак. Я поднялся к своей стоянке, расстелил спальник и благодарил Бога за все милости Его. Весь этот долгий кошмарный вечер, с мексиканцами в косо надвинутых шляпах, с марихуаной при свечах, казался сном, дурным сном, одним из тех, что мелькали передо мной у Источника Будды на соломенной подстилке в Северной Каролине. Некоторое время я медитировал и молился. Никакой сон не сравнится со сном на природе, зимой, в уютном и теплом спальном мешке на утином пуху. Тишина столь полна, столь совершенна, что слышишь биение собственной крови в ушах, но громче него тот таинственный звон — алмазным звоном мудрости назвал бы я его, загадочный шум самой тишины, огромное «Ш-ш-ш», напоминающее о чем-то родном, но забытом в суете будней. Как хотел бы я объяснить это тем, кого люблю — матери, Джефи, но слов нет, чтобы описать чистоту Ничто, его совершенство. «Есть ли учение, годное для всех живых существ?» — спрашивали, должно быть, нахмуренного снежного Дипанкару, и ответом его был алмазный звон тишины.
23
С утра пришлось опять вылезать на трассу, а то я никогда не доберусь до своего калифорнийского прибежища. Оставалось восемь долларов. Я спустился на шоссе и стал голосовать в надежде на скорую удачу. Вначале подвез меня коммивояжер. «Триста шестьдесят дней в году у нас в Эль Пасо солнце, а моя жена догадалась, купила сушилку для одежды!» — пожаловался он. Он довез меня до Лас Крусес, Нью-Мексико, я прошел насквозь по шоссе и, выйдя с другой стороны, увидал большое красивое старое дерево, под которым решил передохнуть. «Сон кончился, значит, я уже в Калифорнии и могу позволить себе отдохнуть под деревом», — так я и сделал, даже малость поспал в свое удовольствие.
Потом поднялся, перешел через железнодорожный мост, и тут какой-то человек спросил меня: «Хочешь заработать? Помоги пианино перевезти, два доллара в час». Деньги не помешали бы, и я согласился. Оставив рюкзак на его передвижном складе, мы поехали на грузовичке в пригород Лас Крусес, где толпилось на пороге приветливое мещанское семейство; мы с мужиком вылезли из машины, выволокли из дома пианино и еще много разной мебели, погрузили все это, отвезли на новую квартиру и выгрузили, вот и все. Два часа, он дал мне четыре доллара, я зашел в столовую на автостоянке и устроил себе королевский пир, теперь я был готов ехать весь остальной день и всю ночь. Тут же остановилась машина; за рулем огромный техасец, на заднем сиденье — бедная мексиканская парочка, молодые, у девушки на руках младенец. Техасец предложил за десять долларов довезти меня до Лос-Анджелеса.
Я сказал: «Четыре дам, больше не могу».
— Хрен с тобой, садись. — И всю ночь, болтая без умолку, гнал он через Аризону и Калифорнийскую пустыню, а в девять утра высадил меня в Лос-Анджелесе, в двух шагах от моей сортировочной, и единственное происшествие за всю дорогу состояло в том, что бедная мексиканочка пролила на мой рюкзак какое-то детское питание, и мне пришлось сердито вытирать его. Хотя вообще они были симпатичные. Проносясь Аризоной, я объяснял им кое-что насчет буддизма, а именно насчет кармы и реинкарнации, и, кажется, всем было интересно.
— То есть дается возможность вернуться и попробовать еще раз? — спросила бедная маленькая мексиканка, вся перевязанная после драки в Хуаресе прошлой ночью.
— Говорят, что так.
— Да, черт возьми, надеюсь, в следующий раз будет что-нибудь другое.
Кому следовало бы попробовать еще раз, так это нашему техасцу: ночь напролет рассказывал он, как врезал кому-то за то-то и то-то, по его словам выходило, что он создал уже целую призрачную армию мстителей, надвигающуюся на Техас. Но я так понял, что в основном он гонит, и верил всем его россказням едва наполовину, а в полночь и вовсе бросил слушать. Оказавшись в Лос-Анджелесе в десять утра, я пошел на станцию, дешево позавтракал кофе и пончиками в баре, сидя у стойки и болтая с барменом, который хотел знать, зачем мне такой здоровый рюкзак, потом присел на травку и стал смотреть, как составляются поезда.
Гордый, что и сам я работал тормозным кондуктором, я совершил ошибку: расхаживал по станции с рюкзаком, беседовал со стрелочниками, расспрашивал, когда следующий местный, — и тут подходит здоровенный молодой полицейский с болтающимся в кобуре на бедре пистолетом, весь прямо как шериф из телевизора, и, глядя стальным взглядом сквозь темные очки, велит мне проваливать. И стоит, уперев руки в боки, наблюдая, как я удаляюсь и выхожу на шоссе. Страшно злой, я прошел подальше по шоссе, перемахнул через забор на станцию и какое-то время лежал в траве. Потом сел, покусывая травинку и стараясь не высовываться. Вскоре раздался свисток к отправлению — поезд готов: я рванул к своему поезду, перелезая через вагоны, вскочил на него в тот самый момент, когда он трогался, и выехал из Лос-Анджелеса, лежа на спине, с травинкой во рту, под укоризненным взглядом моего полицейского, который стоял теперь, уперев руки в боки уже по другой причине. И почесывал в затылке.
Местный шел до Санта-Барбары; там я сходил на пляж, искупался, развел в песке костерок и приготовил поесть, и вернулся на станцию — до «полночного призрака» еще куча времени. «Призрак» состоит в основном из платформ с прицепами, прикрученными к ним стальным кабелем. Огромные колеса прицепов заключены в деревянные колодки. Я всегда лежу головой к этим колодкам, так что если произойдет крушение — прощай, Рэй. Но я решил — если судьба мне погибнуть на «полночном призраке», значит, судьба. Хотя, видимо, у Господа Бога есть еще для меня дела. «Призрак» появился точно по расписанию; я забрался на платформу, под прицеп, расстелил спальник, снял башмаки и положил в головах, под скатанную в подушку куртку, вздохнул, расслабился. Бум, поехали. Теперь я понял, почему бродяги называют его «полночным призраком»: измотанный, я, против всех ожиданий, моментально уснул и проснулся только от яркого света фонарей станционной конторы в Сан-Луис-Обиспо, ситуация очень опасная, поезд остановился совершенно не там, где надо. Но ни души не было возле конторы, глухая ночь, и только я пробудился от глубокого сна без сновидений, тут же впереди раздался свисток, и мы тронулись, действительно как призраки. После этого я уже не просыпался до утра, до самого Сан-Франциско. Оставался один доллар; Гари ждал меня в хижине. Вот и все путешествие, молниеносное, как сон, вот я и вернулся.
24
Если у бродяг Дхармы будут когда-нибудь братья в Америке, которые будут жить в миру, нормальной домашней жизнью, с женой и детьми, — эти братья будут такими, как Шон Монахан.
Шон, молодой плотник, жил в старом деревянном доме на отшибе от столпившихся коттеджей Корте-Мадера, ездил на допотопном драндулете, собственноручно пристроил к дому заднюю веранду под детскую для будущих детей и выбрал себе жену, полностью разделявшую его взгляды на то, как безбедно прожить в Америке без особых доходов. Шон любил брать отгулы просто так, для того, чтобы подняться на холм в хижину, принадлежащую к арендуемой им собственности, и там целый день медитировать, изучать буддистские сутры, пить чай и дремать. Жена его, Кристина, юная красавица с медовыми волосами, ходила по дому и двору босиком, развешивала белье, пекла домашний хлеб и печенье. Она была мастерица готовить еду из ничего. В прошлом году Джефи очень порадовал их, подарив им на годовщину десятифунтовый мешок муки. Шон был настоящим патриархом, как в прежние времена, и, несмотря на свои двадцать два, носил, как святой Иосиф, окладистую бороду, посверкивая оттуда белозубой улыбкой и молодыми синими глазами. Две маленькие дочурки тоже бегали везде босиком и росли весьма самостоятельными.
Пол устилали плетеные соломенные циновки — входя, здесь также полагалось разуваться. Было много книг и единственная дорогая вещь — отличный проигрыватель, чтобы слушать собранную Шоном богатую коллекцию индейской музыки, фламенко и джаза. Даже китайские и японские пластинки у него были. Обедали за низким черным лакированным столиком, в японском стиле, причем сидеть, хочешь не хочешь, полагалось на циновках. Кристина превосходно готовила супы и свежие бисквиты.
Прибыв в полдень на «Грейхаунде», я прошел еще около мили по гудроновой дороге, и Кристина тут же усадила меня за горячий суп и горячий хлеб с маслом. Какое, право, славное существо. «Шон и Джефи на работе в Сосалито. Вернутся около пяти».
— Пойду посмотрю домик, подожду их там.
— Хочешь, посиди здесь, можешь музыку послушать.
— Да нет, не буду тебе мешать.
— Вовсе ты мне не мешаешь, я должна только развесить белье, испечь хлеба на вечер и кое-что заштопать. — С такой женой Шон, не особо напрягаясь на работе, сумел положить в банк несколько тысяч. Как истый патриарх, Шон был щедр и гостеприимен, всегда уговаривал пообедать, а если в гостях оказывалось человек двенадцать — накрывали во дворе, на огромной доске, обед бывал простой, но вкусный, и всегда с большим кувшином красного вина. Вино, однако, покупалось вcкладчину, насчет этого было строго, а если кто приезжал на все выходные (как обычно и делали), полагалось привозить еду или деньги на еду. Ночью во дворе, под звездами и деревьями, все сидели сытые, довольные, пили красное вино, а Шон брал гитару и пел народные песни. Когда я уставал от этого, то поднимался к себе на холм и ложился спать.
Наевшись и поболтав с Кристиной, я взобрался на холм. Крутой подъем выводил прямо к заднему крыльцу. Вокруг гигантские пондерозы и другие сосны, а на соседнем участке — залитый солнцем выгон с полевыми цветами и две великолепные гнедые, склонивших изящные шеи к сочной траве. «Да, — восхитился я, — это покруче, чем леса Северной Каролины!» На травянистом склоне Шон и Джефи повалили три эвкалипта и распилили их бензопилой на бревна. Я увидел, что они уже начали расщеплять их клиньями и колоть на дрова. Тропинка поднималась на холм так круто, что приходилось передвигаться чуть ли не на четырех, по-обезьяньи. Вдоль тропы шла кипарисовая аллея, высаженная стариком, который умер несколько лет назад в этой хижине. Аллея служила защитой от холодных ветров, несущих с моря туман. Подъем делился на три части: задний двор Шона, затем забранный оградой маленький чистый «олений парк», где я как-то ночью действительно видел оленей, пять штук (вообще вся территория была заповедником); наконец, последняя ограда и травянистый холм с внезапным обрывом справа, где домик был едва различим за деревьями и цветущими кустами. Позади домика — хорошо сработанного строеньица о трех комнатах (одна уже была занята Джефи) — запас отличных дров, козлы, топоры, подальше — уборная, без крыши, просто дырка в земле и доска. А на дворе — словно первое утро мира, солнце струится сквозь море густой листвы, кругом птички-бабочки скачут, тепло, чудесно, аромат горного вереска и цветов над проволочной изгородью, тянущейся до самой вершины, откуда открывается великолепный вид на Марин-Каунти. Я вошел в домик.
На двери табличка с китайскими письменами: я так и не выяснил, что они означают, вероятно, заклинание от Мары (Мара — Соблазн). Внутри — прекрасная простота, свойственная всем жилищам Джефи: все аккуратно, целесообразно и, как ни странно, красиво, хотя на украшение не потрачено ни цента. Старые глиняные кувшины взрываются охапками цветов, собранных возле дома. Аккуратно составлены в апельсиновых ящиках книги. На полу — недорогие соломенные циновки. Стены, как я уже говорил, обшиты холстом — лучших обоев не придумаешь, и вид хороший, и запах. Циновка, на которой Джефи спал, покрыта тонким матрасом и пестрой шалью, в головах — опрятно скатанный с утра спальный мешок. Рюкзак и прочее снаряжение убраны в чулан, за холщовую занавеску. По стенам развешаны репродукции китайской живописи на шелке, карты Марин-Каунти и северо-западного Вашингтона, а также разные стихи — написав стихи, он попросту вешал их на гвоздь, чтобы кто хочет, мог прочесть. Последний листок, перекрывающий прочие, гласил: «Началось с того, что над крыльцом завис колибри, в двух ярдах отсюда, в дверях, затем упорхнул; отложив книгу, увидел я старый столб, покосившийся в жесткой земле, застрявший в огромном кусте желтых цветов выше моей головы, сквозь которые я пробираюсь каждый раз, возвращаясь домой. Солнце словлено в сеть их сплетенных теней. Хохлатые воробьи вовсю расчирикались в кронах, петух кукарекает день напролет в долине внизу. За спиной моей Шон Монахан, греясь на солнце, читает ?Алмазную Сутру?». Вчера я читал «Миграции птиц». Золотистая ржанка, полярная крачка — большая абстракция, ставшая явью, стучится ко мне: скоро дрозды и вьюрки улетят, скоро туманным апрельским деньком солнце согреет мой холм, и узнаю без книги: птицы морские тянутся вдоль побережья к северу, вслед за весной, чтоб через шесть недель на Аляске гнездиться». И подпись: «Джефет М. Райдер, кипарисовая хижина, 18.III.56».
Нарушать порядок в отсутствие хозяина не хотелось, так что я прилег в высокой траве и продремал там до вечера. Но потом сообразил: «Приготовлю-ка славный ужин для Джефи», — спустился в магазин, накупил бобов, солонины, разной бакалеи, вернулся, затопил плиту и приготовил целую кастрюлю бобов, как у нас в Новой Англии, с мелиссой и луком. Я поразился тому, как Джефи хранил еду: на полке у плиты — пара луковиц, апельсин, мешочек пророщенной пшеницы, банки с карри и рисом, загадочные куски сушеных китайских водорослей, бутылочка соевого соуса (для изготовления загадочных китайских блюд). Соль и перец — в аккуратных целлофановых пакетиках, перетянутых резинкой. Здесь ничего не пропадало и не тратилось впустую. А я учредил у него посреди кухни мощную, внушительную кастрюлю свинины с бобами — вдруг ему не понравится? Еще была большая краюха вкусного черного хлеба от Кристины, а хлебным ножом служил кинжал, попросту воткнутый в доску.
Стемнело; я ждал во дворе, оставив кастрюлю с едой на плите, чтоб не остыла. Наколол немного дров, подложил к тем, что лежали за плитой. С океана подуло туманом; низко клонясь, зашумели деревья, С вершины холма были видны одни лишь деревья, сплошные деревья, шумящее море деревьев. Рай, настоящий рай. Похолодало, я пошел в дом, напевая, подбросил дров и закрыл окно. Собственно, вместо окон были просто съемные пластиковые щиты, умное изобретение кристининого брата Уайти Джонса; непрозрачные, они пропускали свет и защищали от холодного вера. В уютном домике стало тепло. Вскоре сквозь шум туманного моря деревьев донеслось ауканье: возвращался Джефи.
Я вышел навстречу. Усталый, топал он в своих бутсах по высокой траве, закинув за спину куртку. «А, Смит, вот ты где».
— Я тебе ужин приготовил.
— Да ты что? — обрадовался он. — Эх, как приятно: приходишь с работы, а ужин готов. Жрать хочу ужасно. — Он набросился на бобы, хлеб и горячий кофе — кофе я сварил по-французски, размешивая ложечкой. Мы плотно поужинали, закурили трубки и сели беседовать у гудящего очага. — Отличное лето тебе предстоит, Рэй, там, на пике Заброшенности. Сейчас я тебе все расскажу.
— Мне и весна предстоит неплохая в этом домике.
— Это точно, первым делом пригласим на выходные моих новых подружек, классные девчонки, Сайке и Полли Уитмор, хотя нет, постой, хмм… Обеих сразу нельзя, обе в меня влюблены и будут ревновать. Ну ладно, в любом случае будем веселиться, каждые выходные вечеринка, начинаем внизу у Шона, а заканчиваем тут. Завтра я не работаю, пойдем рубить дрова для Шона. Больше ничего не требуется. Хотя, если хочешь, на будущей неделе поехали с нами в Сосалито, десять долларов в день.
— Неплохо… на свинину с бобами хватит, да и на вино.
Джефи показал мне изящный рисунок кистью.
— Вот эту гору будет видно с твоей вершины — Хозомин. Это я нарисовал позапрошлым летом на Кратерном пике. В пятьдесят втором году первый раз я оказался на Скэджите, от Фриско до Сиэтла ехал на попутных, борода только начала отрастать, наголо бритый…
— Наголо бритый! Зачем это?
— Чтобы быть как бхикку, знаешь, как в сутрах сказано.
— А люди что думали, когда ты стопил в таком виде?
— Психом считали, но всех, кто подвозил, я врубал в Дхарму, и они уезжали просветленные.
— Надо было мне тоже врубать, по дороге сюда… Слушай, я тебе должен рассказать, как я ночевал под Эль Пасо.
— Подожди минутку, так вот, назначили меня наблюдателем на Кратерном, в тот год в горах было столько снега, что вначале я целый месяц прокладывал тропу в ущелье Гранитного ключа, увидишь все эти места, а потом уже мы с вереницей мулов прошли последние семь миль по извилистой тибетской горной тропе, над лесом, над снегами, к зазубренным вершинам, и сквозь метель я вскарабкался по скалам и отпер свою сторожку, и приготовил свой первый обед, а ветер выл, и на двух стенах на ветру нарос слой льда. Вот, погоди, доберешься дотуда. В том году мой друг Джек Джозеф был как раз там, на пике Заброшенности, куда ты едешь.
— Вообще название, конечно, да-а…
— Он первым из наблюдателей занял пост, он был первым, кого я поймал по радио, и поздравил меня со вступлением в сообщество наблюдателей. Позже я и с другими горами связался, понимаешь, тебе выдают рацию, и это такой почти ритуал, все наблюдатели переговариваются, кто медведя встретил, кто спрашивает, как печь оладьи, и так далее, сидим все там, в верхнем мире, и беседуем по радио, а вокруг на сотни миль — ни души. Первобытные места, брат. Ночью из моей сторожки виден был огонек на пике Заброшенности, где Джек Джозеф читал свои книжки по геологии, а днем мы светили зеркальцем, чтобы навести теодолиты точно по компасу.
— Батюшки, как же я всему этому научусь, я ведь простой поэт-бродяга.
— Да научишься, чего проще: магнитный полюс, Полярная звезда да северное сияние. Каждый вечер мы с Джеком болтали: однажды у него случилось нашествие божьих коровок, они усеяли всю крышу и набились в цистерну с водой, в другой раз он вышел прогуляться вдоль по хребту и наступил прямо на спящего медведя.
— Ого, а я-то думал, тут дикие места…
— Ты что, это ерунда… А однажды надвигалась гроза, все ближе, ближе, и в последний раз он вызвал меня и сказал, что выходит из эфира, гроза слишком близко, чтобы оставлять включенное радио, и голос пропал, только, смотрю, черные тучи надвинулись на его вершину и молнии пляшут то тут, то там. Но лето пришло, и на пике Заброшенности стало сухо, зацвели цветочки, блейковские барашки, он бродил по скалам, а я на своем Кратерном, в трусах и бутсах, любопытства ради искал гнезда куропаток, лазил везде, пчелы меня кусали… Пик Заброшенности, Рэй — высокая гора, под шесть тысяч футов, Канаду видно, Челанскую возвышенность, Пикетский хребет, такие горы, как Часовой, Ужас, Гнев, Отчаяние (твой хребет называется хребет Голода), а на юг — Бостон-пик, Бакнер-пик, тысячи миль сплошных гор, олени, медведи, кролики, орлы, бурундуки, форель… То, что тебе надо, Рэй.
— Надеюсь. Надеюсь, пчелы меня не съедят.
Потом он засел за книги, я тоже сидел читал, каждый со своей неяркой масляной лампой, тихий домашний вечер, а вокруг шумели деревья, и внизу в долине трубил мул, да так жалобно, прямо сердце разрывалось. «Когда он вот так рыдает, — сказал Джефи, — хочется молиться за всех живых существ». Какое-то время он медитировал, неподвижно сидя на циновке в полном «лотосе», затем сказал: «Ну что ж, пора спать». Но теперь я хотел рассказать ему обо всем, что открылось мне за эту зиму. «Да ну, все слова, слова, — вздохнул он печально, удивив меня. — Не хочу я слушать все эти словесные описания слов-слов-слов, которыми ты занимался зимой, я, брат, хочу просветления через действие». Надо сказать, что с прошлого года он изменился. Сбрил бородку, придававшую ему такой забавный веселенький вид, лицо стало костистым, каменно-жестким. Кроме того, очень коротко постригся, что придало ему германски-суровый, печальный вид. Какое-то разочарование омрачило его лицо и, очевидно, душу, не хотелось ему моих восторженных излияний, что мол, все в порядке ныне и присно и во веки веков. Внезапно он сказал:
— Скоро, наверно, женюсь, устал я так болтаться.
— А я-то думал, тебе открылся дзенский идеал нищеты и свободы.
— Ой, не знаю, устал я, надоело. Вот съезжу в Японию, и хватит. Может, даже разбогатею, буду работать, зарабатывать, дом куплю большой. — И через минуту: — Хотя разве можно отдаваться в рабство всему этому? Не знаю я, Смит, просто у меня депрессия, и чем ты больше говоришь, тем хуже. Кстати, знаешь, сестра моя в городе.
— Кто?
— Сестра моя, Рода. Мы с ней выросли вместе в орегонских лесах. Хочет выйти за какого-то богатого хрена из Чикаго, полного идиота. А отец со своей сестрой поссорился, с тетей Носс. Тоже, между прочим, сука порядочная.
— Не надо тебе было бриться, с бородкой ты был похож на счастливого маленького мудреца.
— Никакой я больше не мудрец, я устал. — Он был вымотан целым днем тяжелой работы. Вообще встреча несколько опечалила и разочаровала нас обоих. Днем я нашел во дворе под кустом диких роз подходящее место для спальника и на фут устлал его свежей травой. Теперь я пришел сюда с фонарем и бутылкой воды из-под крана; чудесный отдых под вздыхающими деревьями предстоял мне, но вначале надо помедитировать. В отличие от Джефи, медитировать в помещении я разучился, после этой лесной зимы мне надо было слышать шорохи зверей и птиц, чувствовать дыханье холодной земли подо мной, чтобы ощутить кровное родство со всем живым — пустым, бодрствующим и уже спасенным. Я помолился за Джефи: кажется, он менялся к худшему. На рассвете заморосило; ругаясь, я вытащил пончо из-под спальника, укрылся им и снова заснул. В семь часов вышло солнце, бабочки запорхали в розах над моей головой, колибри чуть не спикировал прямо на меня, свистнул и весело упорхнул. Но я ошибся: Джефи не изменился. Настало одно из лучших утр в нашей жизни. Стоя на пороге, лупил он по большой сковородке и распевал: «Буддам саранам гоччами… Дхаммам саранам гоччами… Сангхам саранам гоччами», и выкликал: «Подъем, дружище, блины готовы! Скорей за стол! Бум-бум-бум!» — и оранжевое солнце било сквозь ветви сосен, и все опять было хорошо, наверное, ночью Джефи подумал и решил, что я прав, и надо прорубаться к старой доброй Дхарме.
25
Джефи напек отличных гречневых блинов, к блинам у нас был сироп и немного масла. Я спросил, что означает его песнь «гоччами».
— Это распевают перед едой в японских буддистских монастырях. Значит: «Буддам саранам гоччами» — нахожу прибежище в Будде; «сангхам» — нахожу прибежище в церкви, и «дхаммам» — в Дхарме, в истине. Завтра приготовим на завтрак «сламгальон» — «кутерьму всмятку», это знаешь чего? Яичница с картошкой, вот и все.
— Пища лесорубов?
— Забудь это слово — «лесорубы», это по-вашему, по-восточному, а по-нашему — логгеры. Давай доедай блины, пошли вниз, покажу тебе, как обращаться с двусторонним топором. — Он вынул топор, наточил его и показал мне, как это делается. — И никогда не коли прямо на земле, попадешь на камень и затупишь, всегда надо подкладывать бревно.
Возвращаясь из уборной и желая удивить Джефи дзенской штучкой, я забросил в окно рулон туалетной бумаги — и с самурайским воинственным кличем выскочил он на подоконник в трусах и бутсах, с кинжалом в руке, да как прыгнет на пятнадцать футов вниз, в заваленный бревнами двор! С ума сойти. В прекрасном настроении спустились мы с холма. Все распиленные бревна были более или менее треснуты; вставляешь в трещину тяжелый железный клин, потом заносишь над головой пятифунтовую кувалду, чуть отступив, чтоб не попасть себе по ногам, хрясь со всей силы по клину — и бревно пополам. Потом ставишь по половинке на опорное бревно, и тут уже в ход идет двусторонний топор, длинный, красивый, острый, как бритва, крак! — и четвертинки. Потом четвертинки раскалываешь на осьмушки. Джефи показал мне, как орудовать кувалдой и топором, не вкладывая лишней силы, но когда он сам озверел, то стал лупить напропалую, испуская свой знаменитый рык и ругательства. Скоро я наловчился и фигачил вовсю, как будто всю жизнь только этим и занимался.
Кристина вышла посмотреть, как у нас дела, и крикнула:
— У меня для вас вкусный обед.
— О'кей. — Джефи и Кристина были как брат и сестра.
Мы накололи кучу дров. Совершенно особое ощущение — махать тяжелой кувалдой, всем своим весом обрушиваясь на клин, и чувствовать, как бревно подается, если не с первого, то уж со второго раза точно. Запах опилок, сосны, морской ветерок поверх голов безмятежных гор, жаворонки заливаются, бабочки в траве, красота. Потом мы зашли в дом, поели сосисок с рисом и супа, запивая красным вином, закусили свежими кристиниными бисквитами и сели, скрестив разутые ноги, проглядывая книги обширной шоновской библиотеки.
— Знаешь, как один ученик спросил мастера: «Что такое Будда?»
— Нет, и что?
— «Будда — это кусок высохшего дерьма», ответил мастер. И внезапное просветление снизошло на ученика.
— Просто, как посрать, — сказал я.
— А знаешь, что такое внезапное просветление? Один ученик пришел к мастеру и ответил на его коан, а мастер как даст ему палкой, так что тот отлетел с веранды футов на десять и шлепнулся в грязную лужу. Ученик встал и рассмеялся. Позже он сам стал мастером. Он получил просветление не от слов, а от здорового удара палкой.
«Изваляться в грязище, чтоб постичь кристальную истину сострадания», — подумал я, но ничего не сказал: как-то не хотелось больше произносить «слова» перед Джефи.
— Эй! — крикнул он, кинув мне в голову цветком. — Знаешь, как Касьяпа стал первым патриархом? Будда собрался излагать сутру, тысяча двести пятьдесят бхикку ждали, скрестив ноги и расправив свои одеяния, а Будда просто-напросто поднял цветок. Все были смущены. Будда не произнес ни слова. Один лишь Касьяпа улыбнулся. Так Будда избрал Касьяпу. Это известно как «цветочная церемония».
Я сходил на кухню за бананом и, вернувшись, спросил: «Знаешь, что такое нирвана?»
— Что?
Я съел банан и выкинул кожуру. «Это банановая церемония».
— Ха! — воскликнул Джефи. — Я не рассказывал тебе про Старика Койота, как они с Серебряным Лисом положили начало миру — стали топтаться на пустом месте, пока у них под ногами не выросло немножко земли? Кстати, глянь-ка, это знаменитые «Быки». — Это была серия китайских картинок, типа комиксов: вначале юноша отправляется в горы, с посошком и котомкой, как американский нэт-уилсовский бродяга образца 1905 года; на следующих изображениях он встречает быка, пытается приручить его, оседлать, наконец приручает и ездит на нем верхом, но потом бросает быка и просто сидит, медитируя под луной, потом спускается с горы просветления, и вдруг на следующей картинке не нарисовано абсолютно ничего, а дальше — цветущие ветви, и на последней картинке юноша, уже не юноша, а толстый старый смеющийся волшебник с большим мешком за спиной, просветленный, входит в город, чтобы напиться там с мясниками, а новый юноша отправляется в горы с посохом и котомкой.
— Все повторяется, все через это проходят, ученики и учителя, вначале надо найти и приручить быка собственного сознания, потом отказаться от него, наконец постигнуть ничто, как показано на этой пустой картинке, и, постигнув ничто, постичь все — весеннее цветение деревьев, а затем спуститься в город, чтобы напиться с мясниками, подобно Ли Бо. — Мудрые были картинки, они напомнили мне мой собственный опыт: сперва я приручал собственное сознание в лесу, потом осознал, что все пребывает в пустоте и бодрствовании, и не нужно ничего делать, а теперь напиваюсь с мясником-Джефи. Мы послушали пластинки, перекурили и пошли опять рубить дрова.
Наступил вечер, похолодало, мы поднялись к себе в домик, вымылись и переоделись к большой субботней вечеринке. За день Джефи раз десять бегал вверх-вниз: то звонить по телефону, то взять у Кристины хлеба, то за чистыми простынями на ночь (ожидая девушку, он всегда стелил на свой тощий матрасик чистое белье, это был такой ритуал). Я же просто сидел на травке, ничего не делал, сочинял хокку да смотрел, как кружит над холмом старина стервятник. «Где-нибудь в округе, наверное, падаль», — думал я.
— Сколько можно задницу просиживать! — в очередной раз проносясь мимо, воскликнул Джефи.
— Я занимаюсь не-деланием.
— Ну и что? К черту неделание, мой буддизм — деятельный, — и он поскакал с холма, а через минуту, насвистывая, уже пилил бревно далеко внизу. Он не мог затормозить ни на минуту. Медитировал он регулярно, по часам: первым делом, просыпаясь с утра, потом дневная медитация, всего минуты три, и последний раз перед сном, вот и все. Я же знай слонялся да грезил. Мы были два странных, совершенно разных монаха на одной тропе. Правда, я взял лопатку и сровнял землю под розовым кустом — раньше спать было не совсем удобно из-за склона, теперь же я сделал ровно и той ночью, после большой пьянки, спал отлично.
Пьянка удалась на славу. Джефи пригласил девушку по имени Полли Уитмор, темноглазую брюнетку с испанской прической — настоящая сногсшибательная красотка, вдобавок альпинистка. Она недавно развелась с мужем и жила в Милбрэй. Приехал кристинин брат Уайти Джонс со своей невестой Пэтси. И Шон, конечно, вернулся с работы и наводил в доме порядок перед приемом гостей. Еще на выходные приехал длинный светловолосый Бад Дифендорф, он работал сторожем-уборщиком в Буддистской ассоциации, чтобы платить ренту, и бесплатно посещал там занятия — большой добрый Будда с трубкой в зубах и разными занятными идеями. Бад мне нравился, неглупый парень, мне нравилось, что вначале он учился на физика в Чикагском университете, потом перешел на философию, а теперь пришел к убийце философии — Будде. Он сказал: «Однажды мне приснилось, что я сижу под деревом, наигрываю на лютне и пою: ?У меня нет имени?. Я был безымянным бхикку». Приятно было после утомительного автостопа встретить столько буддистов разом.
Шон был странным буддистом, мистиком, полным предчувствий и суеверий.
— Я верю в чертей, — сказал он.
— Что ж, — сказал я, гладя по головке его дочку, — вот детишки знают, что все в конце концов окажутся на небесах. — Он мягко согласился, грустно кивнув бородатым черепом. «Э-хе-хе», — приговаривал он, когда нам пришлось грести в залив, чтобы вычерпать воду из его лодки, которая стояла там на якоре, и ее постоянно затапливало штормами. Не лодка, а старая развалюшка футов двенадцати в длину, о кабине и говорить нечего, жалкая скорлупка, болтающаяся на ржавом якоре. Уайти Джонс, брат Кристины, славный двадцатилетний малый, никогда ничего не говорил и безропотно сносил подначки. Например, под конец вечеринки все разгулялись, три пары разделись донага и, взявшись за руки, отплясывали в гостиной замысловатую невинную полечку, пока дети посапывали в своих кроватках. Нас с Бадом это ничуть не смутило, мы как сидели, так и продолжали сидеть себе в уголке, попыхивая трубками и беседуя о буддизме, — наилучший выход, ибо своих девушек у нас не было. А тут прямо перед нами скачут три аппетитные нимфы. И вот Джефи с Шоном потащили Пэтси в спальню и стали понарошку приставать к ней, чтобы подразнить Уайти, а тот, голый, покраснел с головы до пят; смех и возня по всему дому. Скрестив ноги сидели мы с Бадом прямо перед танцующими голыми девушками и смеялись — кажется, это уже было.
— Знаешь, Рэй, — сказал Бад, — видимо, в прошлой жизни мы с тобой были монахами в каком-нибудь тибетском монастыре, и девушки танцевали для нас перед церемонией «ябьюм».
— Ага, причем мы были старыми монахами и сексом уже не интересовались, а Шон, Джефи и Уайти — молодыми, их еще снедало пламя порока, им еще многое предстояло познать. — Время от времени мы поглядывали на всю эту плоть и украдкой облизывались. Но вообще на подобных голых пирушках я, как правило, закрывал глаза и слушал музыку, я всерьез, искренне, стиснув зубы, силой пытался изгнать из себя похоть. Надо сказать, что несмотря на пляски нагишом и все такое, это была обычная безобидная домашняя вечеринка, и к ночи все начали зевать. Уайти ушел с Пэтси, Джефи увел Полли на холм, к чистым простыням, а я расстелил спальный мешок под розовым кустом и заснул. Бад, приехавший со своим мешком, спал в нем на циновках на полу у Шона.
Утром Бад пришел, закурил трубку и сел на травку поболтать со мной, пока я протирал глаза. В этот день, в воскресенье, к Монаханам понаехала куча народу, и половина не преминула подняться на холм — полюбоваться на уютный домик и на двух знаменитых безумных бхикку — Джефи и Рэя. Приехали в том числе Принцесса, Альва и Уоррен Кофлин. Шон накрыл в саду, на широкой доске, королевский обед на всех — вино, гамбургеры, пикули, — развел огромный костер, вынес две своих гитары, и я понял: вот как надо жить в солнечной Калифорнии, причем все это было связано с любезной моему сердцу Дхармой, а также с альпинизмом, все они были с рюкзаками и спальниками, и кое-кто собирался на следующий же день отправиться в поход по красивейшим тропам Марин-Каунти. Праздник состоял как бы из трех частей: в гостиной слушали музыку и листали книжки, во дворе закусывали и играли на гитаре, а в хижине на холме заваривали чай и сидели по-турецки, беседуя о всяческой поэзии и Дхарме, или прогуливались по лугу, наблюдая, как ребята пускают воздушных змеев или как катаются верхом пожилые леди. Каждые выходные возобновлялся этот ненавязчивый праздник, цветочное веселье ангелов с куколками в пустоте, — как пустота на той китайской картинке, и цветущая ветвь.
Мы с Бадом сидели на холме и смотрели на змеев.
— Вон тот высоко не полетит — хвост короток, — сказал я.
— Смотри-ка, здорово, — сказал Бад, — у меня каждый раз та же проблема с медитацией. Никак не могу взлететь до нирваны — слишком короткий хвост, — и, выпустив клуб дыма, погрузился в раздумье. Всю ночь размышлял он об этом, а наутро сказал:
— Мне снилось, будто я рыба, плыву в пустоте моря и поворачиваю вправо-влево, не зная, что такое право и лево, просто шевелю плавником — то же самое, что хвост воздушного змея, так что я рыба Будды, а мой плавник — моя мудрость.
— Ишь, как этот змей тебя хвостом зацепил, — сказал я.
Во время таких праздников я, бывало, удалялся вздремнуть под эвкалиптами — не под розовым кустом, где днем все было залито солнцем; хорошо было отдохнуть в тени. Как-то вечером, глядя на верхушки этих высоченных деревьев, я стал замечать, что верхние веточки с листьями совершают какой-то трогательно-счастливый танец, словно радуются, что им досталась именно верхушка, а дерево всем своим шумным лепечущим опытом раскачивается под ними, диктуя им каждое трепетание танца, огромного, общинного, таинственного танца необходимости, и, плавая в пустоте, они вытанцовывают смысл всего дерева. Я заметил, как листья совсем по-человечески кланяются, и выпрямляются, и покачиваются из стороны в сторону. Безумное, но прекрасное видение. В другой раз под этим деревом мне пригрезился пурпурный трон, весь раззолоченный, а на троне некто вроде Папы или Патриарха Вечности, и где-то тут же Рози; в тот момент у нас был Коди, трепался с кем-то в хижине, и мне почудилось, что он тоже там, слева от трона, как некий архангел, — но, открыв глаза, я понял, что это просто солнце било мне в закрытые веки. И этот колибри, лазоревый крошка, не больше стрекозы, каждый день со свистом пикировал на меня, обычно по утрам, явно здороваясь, и я всегда приветствовал его в ответ. Под конец он уже стал зависать у открытого окна домика, трепеща неистовыми крылышками, глядя на меня своими бусинками, потом порх — и улетает. Ах, этот калифорнийский птичий человечек…
Хотя иногда было страшно: вдруг вонзится прямо мне в голову клювом, острым, как шляпная булавка. Еще в подполе под хижиной водилась старая крыса, так что на ночь дверь лучше было держать закрытой. Кроме того, я очень дружил с муравьями: колония муравьев все стремилась забраться в хижину и найти мед («Муравьи, муравьи, идите к нам за ме-дом!» — пел у нас однажды маленький мальчик), а я пошел к муравейнику и провел оттуда медовую дорожку в сад, то-то радости было, открылась медовая жила на целую неделю. Я даже опустился на колени и разговаривал с муравьями. Вокруг домика росли чудесные цветы, красные, лиловые, розовые, белые, мы составляли из них букеты, но самый лучший букет Джефи сделал из сосновых шишек и веточки с иголками. Просто, как вся его жизнь. Он вваливался в домик с пилой, видел меня и удивлялся:
— Как ты можешь целый день сидеть?
— Я Будда, известный под именем Будда-Сачок.
Тут все лицо Джефи морщилось смешным детским смехом, так смеются китайские мальчики: глаза-щелки, рот до ушей. Иногда он бывал очень мною доволен.
Все любили Джефи — и Полли, и Принцесса, и даже замужняя Кристина — все в нем души не чаяли и втайне ревновали к его любимой куколке — Сайке. На следующие выходные она приехала, действительно хорошенькая — джинсики, белый воротничок поверх черного свитера, нежное тельце и личико. Джефи признался мне, что и сам немножко влюблен. Но тут были свои сложности: чтобы затащить в постель, ему надо было ее напоить, а начав пить, она не могла остановиться. Джефи приготовил «сламгальон» для нас троих, потом мы попросили у Шона его драндулет и отъехали миль на сто по побережью, где на пустынном пляже собирали мидии прямо с мокрых камней и пекли на углях большого костра, забросав их водорослями. Мы пили вино и ели хлеб с сыром, и целый день Сайке, в джинсах и свитере, лежала на животе, не говоря ни слова. Лишь однажды вскинула голубые глазки и говорит:
— Какой ты оральный, Смит, все-то ты ешь да пьешь.
— Я Будда-Пустоед, — отвечал я.
— Миленькая, да? — сказал Джефи.
— Сайке, — сказал я ей, — мир сей есть кино обо всем этом, одно большое кино, все из однородного материала и никому не принадлежит, это и есть все.
— Ах, чушь какая.
Мы гуляли по пляжу. Джефи и Сайке ушли вперед, и я шел один, насвистывая «Стеллу» Стэна Гетца, а впереди шли две красивых девушки с парнями, и одна из них, обернувшись, произнесла: «Свинг». В береговых скалах были естественные пещеры, как-то Джефи привез сюда кучу народу, и все плясали нагишом у костров.
Но праздники кончились, начались будни, мы наводили в хижине порядок, мыли пол, трезвые маленькие бродяжки, убирающие крохотный храм. У меня еще были остатки осеннего гранта, в туристских чеках, я взял один из них, сходил в магазин на шоссе и накупил муки, овсянки, сахара, мелиссы, меда, соли, перца, лука, риса, сухого молока, хлеба, бобов, гороха, картошки, моркови, капусты, салата, кофе, больших деревянных спичек для плиты, еле дотащил, плюс полгаллона красного портвейна. Скромный шкафчик для скудных припасов внезапно оказался нагружен страшным количеством еды. «Куда ж мы теперь все это денем? Придется скармливать бхикку».
Бхикку не заставили себя ждать. Приезжал бедный пьяный Джо Махони, мой прошлогодний приятель, и отсыпался дня по три, собираясь с силами для нового загула по Норт-Бичу и в «Плейсе». Я подавал ему завтрак в постель.
По выходным в домик набивалось до дюжины гостей, болтали, спорили, тогда я брал маисовую муку, смешивал с рубленым луком, солью и водой и пек на раскаленной сковородке маленькие лепешки, снабжая всю компанию вкуснейшим горячим к чаю. Год назад я бросал монетки, гадая по китайской Книге Перемен, и вышло: «Будешь кормить других». Вот я и стоял целый день у плиты.
— Вон те деревья и горы не волшебны, но реальны: что это значит? — вопрошал я, указывая во двор.
— Что? — спрашивали они.
— Это значит, что вон те деревья и горы не волшебны, но реальны.
— Ну да?
Потом я спрашивал:
— А что означает, что эти деревья и горы вовсе не реальны, а волшебны?
— Ой, хватит.
— Это означает, что эти деревья и горы вовсе не реальны, а волшебны.
— Так то или другое, елки-палки?
— Вы спрашиваете: так то или другое, елки-палки; что это значит? — продолжал я.
— Ну и что же?
— Это значит, что вы спрашиваете: так то или другое, елки-палки.
— Ох, иди закопайся в свой спальник, только кофейку налей. — У меня всегда стояла на плите целая кастрюлька кофе.
— Прекрати грузить, — кричал Уоррен Кофлин, — телега сломается!
Как-то вечером я сидел на травке с чьими-то детишками, и они спросили:
— Почему небо синее?
— Потому что небо синее.
— Нет, почему оно синее?
— Небо синее, потому что ты спрашиваешь, почему оно синее.
— Сам ты синий, — сказали детишки.
Были еще какие-то пришлые дети, которые кидались камнями в нашу крышу, думая, что домик нежилой. Однажды вечером они подкрались к двери, а у нас тогда жила черная кошечка. Только они собрались открыть дверь, как я распахнул ее изнутри, с черной кошкой на руках, и говорю загробным басом: «Я привидение».
— Ага… — Они уставились на меня с открытым ртом — поверили. Через миг их как ветром сдуло. Больше они никогда не приходили кидаться камнями — наверняка решили, что я колдун.
26
За несколько дней до отплытия Джефи в Японию намечались большие проводы. Он должен был отплыть на японском торговом судне. Предстояла грандиознейшая пьянка всех времен и народов — шоновская гостиная с проигрывателем выплеснется во двор с костром, затопит холм по верхушку и даже выше. Нам с Джефи к тому времени уже порядком насточертели все эти вечеринки, так что проводов мы ожидали без особой радости. Но приехать должны были все: и все его девицы, в том числе Сайке, и поэт Какоутес, и Кофлин, и Альва, и Принцесса со своим новым дружком, и даже директор Буддистской ассоциации с женой и сыновьями, и даже отец Джефи, и, конечно, Бад, и разнообразные никому не ведомые парочки со всех концов, с вином, едой и гитарами. Джефи сказал:
— Как же мне надоели эти вечные праздники. Давай, может, после вечеринки рванем в горы, они-то, небось, несколько дней будут гулять, а мы с тобой возьмем рюкзаки и свалим куда-нибудь на Портреро-Медоуз или Лорел-Делл.
— Идет.
Тем временем однажды вечером появилась сестра Джефи, Рода, с женихом. Свадьбу собирались играть у отца в Милл-Вэлли, куча гостей и все такое по полной программе. Дремотные сумерки, мы сидим себе в домике, тут она появляется на пороге — симпатичная худенькая блондинка, со своим хорошо одетым чикагским женихом, видным таким парнем. «Ура!» — заорал Джефи, вскочил и бросился на нее с поцелуями и объятиями, на что она отвечала с искренней радостью. А как они разговаривали!
— Ну как твой мужик, нормально хоть трахается?
— А то! Сама выбирала, охальник ты этакий!
— Смотри, пускай старается, а то, скажи, брата позову!
Потом, чтобы выпендриться, Джефи затопил печку и со словами: «У нас на севере это делается так» — плеснул в огонь слишком много керосина, отбежал в сторону и ждал, как проказливый мальчишка, пока — бумм! — не громыхнул в трубе гулкий взрыв, так что аж домик тряхнуло. Потом он стал спрашивать несчастного жениха: «Ну что, какие ты знаешь хорошие позы для первой брачной ночи?» Бедняга только что отслужил в Бирме и пытался рассказывать про Бирму, но ему не удавалось вставить ни слова. Джефи страшно злился и не на шутку ревновал. Получив приглашение на шикарную свадьбу, он спросил:
— А можно я голый приду?
— Как хочешь, только приходи.
— Так и вижу: чаша с пуншем, леди в летних шляпках, душещипательная органная музыка из проигрывателя, и все утирают глаза платочками, потому что невеста такая красивая! Что ж ты, Рода, поддалась на все эти мелкобуржуазные штучки?
— Ах, не все ли равно, — сказала она, — хочу начать нормальную жизнь. — Жених был богат. Вообще он был неплохой парень, и мне было его жалко — он вынужден был улыбаться и делать вид, что все в порядке.
Когда они ушли, Джефи сказал:
— Больше полугода она с ним не протянет. Рода знаешь какая сумасшедшая, скорее наденет джинсы и пойдет путешествовать, чем будет сидеть в его чикагских апартаментах.
— А ты ее любишь.
— Вот именно, черт, надо мне было самому на ней жениться.
— На сестре, что ли?
— Насрать. Ей нужен настоящий мужик, вроде меня. Ты не знаешь, какая она заводная, ты с ней вместе в лесу не рос. — Да, Рода была хороша, жаль, что она пришла с женихом. Ведь во всей этой круговерти женщин я так никого себе и не нашел, правда, особо не старался, но порой все же бывало одиноко: все разобьются на парочки и развлекаются, как хотят, а ты свернись в своем спальнике и вздыхай: эхе-хе. Все, что мне оставалось — привкус красного на губах да куча дров.
Но потом я нашел в «оленьем парке» что-то вроде мертвой вороны и подумал: «Хорошенькое зрелище для чувствительного человека, а все из-за чего? Все из-за секса». И я снова выбросил секс из головы. Пока солнце светит, и скрывается, и светит снова — мне больше ничего не надо. Буду добр и пребуду в одиночестве, не стану маяться, буду добр и спокоен. «Сострадание — путеводная звезда», как сказал Будда. «Не вступай в пререкания с властями и женщинами. Проси. Будь скромен». Я написал хороший стишок ко всем гостям: «На веках ваших война и шелк… но все святые ушли давно, ушли к тому, другому». Я считал себя эдаким безумным святым. «Рэй, — говорил я себе, — не гонись за выпивкой, женщиной и возбужденной беседой, останься в хижине и радуйся естественным отношениям между предметами, как они есть», — но как же трудно было соблюдать это в бесконечном хороводе девиц не только по выходным, но и по ночам среди недели. Как-то раз даже одна красивая брюнетка согласилась подняться со мной на холм, но только я увлек ее на мой матрасик, мой дневной коврик, как дверь распахнулась и со смехом, приплясывая, ворвались Шон и Джо Махони, нарочно, чтоб подразнить меня… А может, они и вправду поверили в мой аскетический подвиг и явились, точно ангелы, дабы отогнать дьявола в женском обличье. Что им вполне удалось. Порой, напившись на очередной буйной вечеринке, я закрывал глаза, и мне действительно являлись видения священной снежной пустоты; открыв глаза, я видел друзей, сидящих вокруг и ждущих объяснения, и никому мое поведение не казалось странным, среди буддистов это было вполне естественно, им было все равно, собираюсь я что-нибудь объяснять или нет. Вообще всю весну я чувствовал непреодолимое желание закрыть глаза, находясь в компании. Девушек это, наверное, пугало. «Чего это он с закрытыми глазами сидит?»
Малышка Праджна, двухлетняя дочь Шона, подходила и, тыча мне пальчиком в закрытые веки, говорила: «Дядя. Пумс!» Иногда я предпочитал болтовне в гостиной маленькие волшебные прогулки в саду за ручку с Праджной.
Что касается Джефи, то он был мной вполне доволен, если я только не совершал промашек, например, отворачивал фитиль керосиновой лампы так, что она начинала коптить, или плохо затачивал топор. Тут он бывал весьма суров. «Учиться надо! — говорил он. — Черт, терпеть не могу, когда все делается кое-как». Потрясающие ужины умудрялся он извлекать из своей части продуктового шкафчика: смешает разные травы и сушеные корешки, купленные в Чайнатауне, поварит немножко, добавит соевого соуса и выкладывает на свежеотваренный рис — получается невероятно вкусно. Есть полагалось палочками. Сидим под шум деревьев, окна еще открыты, хотя холодает, и хрум-хрум, уписываем самодельные китайские кушанья. Джефи отлично управлялся с палочками и орудовал ими с удовольствием. После я иногда мыл посуду и выходил ненадолго помедитировать на коврике под эвкалиптами, и через окно видел, как Джефи читает при тусклом коричневом свете лампы, ковыряя зубочисткой в зубах. Иногда он выходил на порог и аукал, а я не отвечал и слышал, как он бормочет: «Где ж его черти носят?», и видел, как он вглядывается в ночь, ищет своего бхикку. Как-то ночью я сидел, медитируя, вдруг справа от меня что-то громко треснуло, смотрю — олень вернулся в старый олений парк, роется в сухой листве. Ветер приносил из долины душераздирающий крик мула, переливчатый, как йодль, как труба скорбного ангела, как напоминание людям, переваривающим по домам свой обед, что не все так благополучно, как кажется. А ведь это был всего-навсего любовный призыв. Вот в том-то и дело…
Однажды ночью я медитировал в настолько совершенной неподвижности, что два комара прилетели и сели на обе мои скулы, долго сидели, не кусая, да так и улетели, не укусив.
27
За несколько дней до проводов мы с Джефи поругались. Мы отвозили в Сан-Франциско его велосипед, чтобы погрузить на стоящий у причала корабль, а потом под моросящим дождичком отправились на скид-роу — дешево постричься в парикмахерском колледже и заглянуть в магазины Армии Спасения и «Доброй воли», поискать всякие там фуфайки, кальсоны и прочее. Мокрые улицы как-то волновали («Напоминает Сиэтл!» — восклицал Джефи), мне нестерпимо захотелось напиться. Я купил пузырь красного портвейна, откупорил, утащил Джефи в аллейку, и мы выпили.
— Не пил бы ты столько, — сказал Джефи, — нам же еще в Беркли, на лекцию и дискуссию в Буддистский центр.
— Ой, да не хочу я никуда, хочу пьянствовать в аллейках.
— Но тебя же люди ждут, в прошлом году я читал им твои стихи.
— Ну и что. Смотри, как туман летит над деревьями, смотри, какое винцо замечательное, разве не хочется петь на ветру?
— Нет, не хочется. Между прочим, Рэй, Какоутес говорит, что ты слишком много пьешь.
— А-а, язвенник. А думаешь, откуда у него язва? Потому что сам пил больше всех. У меня что — язва? Ни в коем разе! Я пью для радости! А не нравится, что я пью — иди без меня на свою лекцию. Я у Кофлина подожду.
— Ради какого-то вина все пропустишь.
— Истина в вине, черт подери! — заорал я. — Будешь?
— Нет!
— А я, пожалуй, выпью, — и я осушил бутылку. Мы вернулись на Шестую улицу, где я немедленно заскочил в тот же магазин и купил еще пузырь. Захорошело.
Джефи огорчался.
— Как ты собираешься стать хорошим бхикку или даже Бодхисаттвой Махасаттвой, если ты постоянно пьян?
— Не помнишь, что ли, последнюю картинку из «Быков», где он напивается с мясниками?
— Да как же можно постичь собственное сознание, когда в голове муть, во рту вонь, а в желудке дрянь?
— Ничего не муть и не дрянь, я прекрасно себя чувствую. Могу сейчас запросто взлететь в этот серый туман и летать над Сан-Франциско, как чайка. Слушай, я тебе не рассказывал про здешний скид-роу? — я ведь жил тут…
— Я сам жил в таких местах в Сиэтле и все это знаю.
Неоновые огни магазинов и баров сияли в сером сумраке дождливого вечера. Я чувствовал себя великолепно. Постригшись, мы зашли в магазин «Доброй воли» и стали рыться в контейнерах, выуживая то носки, то фуфайку, то ремень, понабрали кучу шмотья за какие-то пенни. Бутылку я заткнул за пояс и то и дело к ней прикладывался, к вящему отвращению Джефи. Потом мы залезли в нашу колымагу и покатили в Беркли, через дождь, через мост, к коттеджам Окленда и затем в его центр, где Джефи хотел найти мне подходящие джинсы. Целый день искали мы поношенные джинсы на меня. Я постоянно предлагал ему вина, наконец он чуть-чуть поддался, отхлебнул глоточек и показал мне стихи, написанные, пока я стригся: «Современный парикмахерский колледж, Смит закрывши глаза подвергается стрижке, боится, что будет ужасно за 50 центов, студент-парикмахер оливковокож, надпись на куртке — ?Гарсиа?», два беленьких мальчика в креслах, один — перепуганный, лопоухий, скажи ему: «ты уродливый маленький мальчик с большими ушами», — он расплачется, бедный, и это даже неправда; другой тонколицый сознательный сосредоточенный джинсы в заплатках стоптанные ботинки смотрит — нежный, страдающий мальчик, а в зрелости станет жестким и жадным, мы с Рэем с бутылкой портвейна внутри во всем городе нет подходящих ношеных «левисов» стрижка в скид-роу карьеры пожилых парикмахеров здесь начинаются ныне в цвету».
— Вот видишь, — сказал я, — если б не вино, ты не написал бы стишок.
— Да ну, написал бы все равно. Нет, ты все время пьешь, не знаю, как ты собираешься достичь просветления, удалиться в горы — ты постоянно будешь спускаться в город и пропивать все деньги, а под конец будешь валяться где-нибудь в луже, смертельно пьяный, тут-то тебя отсюда и заберут, а в следующей жизни сделают непьющим барменом, чтоб карму уравновесить. — Он действительно волновался и переживал за меня, но я пил дальше.
Когда мы добрались до альвиного коттеджа и пора было идти на лекцию в Буддистский центр, я сказал:
— Давай я лучше тут посижу, подожду и попью себе спокойно.
— Ну-ну, — сказал Джефи, мрачный как туча. — Как знаешь.
Он отсутствовал два часа. С горя я, пожалуй, хватил лишку, но твердо решил держаться, не отключаться и что-то этим доказать Джефи. Уже стемнело, когда он внезапно прискакал, пьяный в стельку, с криком: «Представляешь, Смит! Прихожу я на буддистскую лекцию, а там все пьют сакэ из чайных чашек! Все эти сумасшедшие японские святые! Ты был прав! Это не имеет значения! Мы все напились и беседовали о праджне! Так здорово было!» И больше он со мной никогда не спорил.
28
Настала ночь проводов. Я без особой радости улавливал долетающие снизу звуки подготовки к большому приему. «О Господи, общительность — просто широкая улыбка, а широкая улыбка — всего лишь зубы; хотел бы я остаться здесь, наверху, в добре и покое». Но кто-то принес вина, и это меня расшевелило.
Той ночью вино текло с холма рекой. Во дворе Шон сложил из бревен гигантский костер. Майская ночь выдалась ясной, звездной, теплой. Пришли все. Вскоре, как обычно, вечеринка явно разделилась на три части. Я в основном сидел в гостиной, где крутили пластинки Кэла Чайдера и танцевало много девиц, а мы с Бадом и Шоном барабанили по перевернутым кастрюлям и жестянкам; иногда к нам присоединялся Альва со своим новым приятелем Джорджем.
Во дворе было потише, там куча народу сидела у костра на приготовленных Шоном длинных бревнах, а на доске было накрыто угощение, достойное короля и его голодной свиты. Здесь, у костра, вдали от исступленных барабанов гостиной, Какоутес вел с местными остряками беседы о поэзии, примерно в следующих тонах:
— Маршалл Дэшилл слишком ухаживает за своей бородой и раскатывает на «мерседес-бенце» по всяким коктейль-парти в Чеви Чейз и у Иглы Клеопатры, О.О. Даулера возят по Лонг-Айленду в лимузинах, а летом он разоряется на Сент-Марк-Плейс, Таф Шит Шорт, увы, наконец-то стал щеголем Сэвайл-Роу, в котелке и жилетке, а про Омара Тотта и говорить нечего. Альберт Лоу Ливингстон знай раздает автографы на экземплярах своих романов да шлет рождественские открытки Саре Воан; Ариадне Джонс докучает компания «Форд»; Леонтина МакДжи говорит, что уже стара, кто же остается?
— Рональд Фербенкс, — сказал Кофлин.
— Думаю, что единственными настоящими поэтами, вне сферы данного дворика, являются Доктор Мьюжл, который сейчас, наверное, бормочет, задернув занавески, у себя в гостиной, и Ди Сэмпсон, но он слишком богат. Остается кто? — наш дорогой Джефи, который отбывает в Японию, наш завывающий друг Голдбук и мистер Кофлин, известный остроумец. Ей-Богу, единственный здесь нормальный поэт — это я. У меня, по крайней мере, честное анархистское прошлое. Я хоть, по крайней мере, что-то в жизни видел, я прошел огонь, воду и медные трубы и знаю, что такое протест. — Он разгладил усы.
— А Смит?
— Не знаю, по-моему, это бодхисаттва в худшем смысле слова, больше ничего сказать не могу. — (В сторону, ухмыляясь: «Он всегда слишком пьян».)
Приехал и Генри Морли, ненадолго, и вел себя очень странно: сидел на отшибе, листая комиксы «Псих» и новый журнал под названием «Хип», и скоро ушел, заметив: «Сосиски слишком тонки, как вы полагаете — знак ли это времени, или Армор и Свифт используют бродячих мексиканцев?» Никто не говорил с ним, кроме меня и Джефи. Жаль, что он так рано ушел, как всегда неуловимый, как призрак. Причем по случаю торжества он приоделся, пришел в новом коричневом костюме, — а потом вдруг раз, и ушел.
Тем временем на холм, где качались на ветвях звезды, то и дело ускользали парочки в поисках уединения, или просто поднимались небольшие компании с вином и гитарами, чтоб устроить у нас в хижине сепаратную пьянку.
Ну и ночка была. Наконец приехал после работы отец Джефи, это оказался плотненький коротышка, очень похожий на Джефи, слегка лысеющий, но весьма энергичный, такой же заводной, как сын. Он тут же пустился плясать бешеную мамбу с девчонками, под мой неистовый аккомпанемент на жестянках. «Давай-давай!» Отчаянный танцор, каких мало: как он клонился назад, до последнего, чуть не падая, вихляя бедрами, потный, усердный, улыбающийся, довольный, — в жизни не видал такого безумного папаши. Только что он испортил на дочкиной свадьбе всю музыку, ворвавшись на чинную лужайку на четвереньках, в тигровой шкуре, с лаем кусая дамочек за пятки. Теперь он схватил длинную девицу, футов шести росту, по имени Джейн, крутил ее и вертел и едва не опрокинул книжный шкаф. Джефи, сияющий, бродил от одной компании к другой с большой бутылкой вина. Постепенно гостиная перетянула костровую группировку, и вот уже Сайке лихо отплясывала с Джефи, потом подскочил Шон и закружил ее, да так, что она хлопнулась якобы в обморок прямо на нас с Бадом — мы сидели на полу и барабанили (мы с Бадом, как всегда без девушек, невозмутимые) — и секунду спала у нас на коленях. Мы же, как ни в чем не бывало, попыхивали трубками и лупили по кастрюлям. Полли Уитмор хлопотала на кухне, помогая Кристине, и даже сама испекла вкуснейшее печенье. Я видел, что она одинока, потому что Сайке здесь, и Джефи не с ней, и я подошел и обнял ее за талию, но она посмотрела на меня с таким ужасом, что я не стал продолжать. Кажется, она меня боялась. Была и Принцесса со своим новым парнем, и тоже дулась в углу.
Я спросил Джефи:
— На хрена тебе столько девиц? Может, поделишься?
— Бери любую. Сегодня мне все равно.
Я пошел к костру, послушать последние колкости Какоутеса. На бревне сидел Артур Уэйн — в хорошем костюме, при галстуке, я подошел и спросил его:
— Что такое буддизм? Воображение, волшебство, вспышка молнии, или игры, или сны, или не игры и не сны?
— Нет, для меня буддизм — значит узнать как можно больше народу.
И вот он расхаживал по двору и дому, такой любезный, со всеми здоровался за руку и беседовал, коктейль-парти, да и только. Тем временем события развивались. Я сам пустился в танец с высокой девицей. Плясала она отчаянно. Я хотел утащить ее на холм, прихватив бутылочку, но она была с мужем. Позже явился какой-то сумасшедший цветной парень, игравший, как на бонгах, на собственной голове, щеках, губах и груди, он лупил себя что есть силы и извлекал весьма громкие звуки, причем это был настоящий бит. Все были в восторге и сочли его бодхисаттвой.
Все новые люди, самые разные, прибывали из города, прослышав в барах, что у нас тут творится. Вдруг смотрю — Альва с Джорджем расхаживают нагишом.
— Чего это вы?
— Да так, просто решили раздеться.
Никому, кажется, не было дела. Я видел, как хорошо одетые Какоутес и Артур Уэйн стояли у костра с этой парой голых сумасшедших и вели с ними вежливую, серьезную беседу о мировых проблемах. Наконец разделся и Джефи и продолжал бродить со своей бутылкой, уже голышом. Поймав взгляд кого-нибудь из своих девиц, он с диким ревом бросался на нее, и девица с писком вылетала из комнаты. Полное безумие. Интересно: что, если бы полицейские из Корте-Мадера прознали о наших безобразиях и приехали разбираться? Костер яркий, с дороги прекрасно видно все, что делается во дворе. И все равно, как ни странно, ничего особенного не было в этом зрелище: костер, угощение на доске, люди играют на гитарах, качаются на ветру густые деревья, и среди всех расхаживают несколько голых.
Я говорил с отцом Джефи и спросил:
— А как вам нравится, что он разделся?
— Да подумаешь, по мне, пускай делает что хочет. Слушай, а где эта длинная, с которой мы танцевали? — Настоящий папаша для бродяги Дхармы, то, что надо. В молодости ему круто пришлось в Орегоне — кормить целое семейство в выстроенной своими руками хижине, убиваться, выращивая урожай на беспощадной жесткой земле, пережидать холодные зимы. Ныне он стал преуспевающим малярным подрядчиком, обзавелся одним из лучших домов в Милл-Вэлли и содержал свою сестру. Мать Джефи жила на севере, одна, в меблированных комнатах. Джефи собирался позаботиться о ней по возвращении из Японии. Я видел одинокое письмо от нее. Джефи сказал, что его родители развелись окончательно и бесповоротно, но, вернувшись из монастыря, он попробует как-то помочь матери. Он не любил о ней говорить, а отец, конечно, вообще не упоминал ее. Но отец мне нравился, мне нравилось, как он плясал, неистовый, потный, как спокойно относился к эксцентричным выходкам других гостей — пусть каждый делает, что хочет — и уехал домой около полуночи, проплясав вниз к своей машине под дождем бросаемых цветов.
Еще был славный малый Эл Ларк, он все время просидел, развалясь, с гитарой, перебирая струны, рокоча блюзовыми аккордами, иногда наигрывая фламенко, а в три часа ночи, когда все уже угомонились, они с женой засыпали во дворе в спальных мешках, и я слышал, как они дурачились в траве. «Потанцуем?» — предлагала она. «Уймись же ты, дай поспать», — отвечал он.
Сайке с Джефи поругались, и она ушла, не захотев подняться с ним на холм, почтить его чистые простыни. Я видел, как он, шатаясь, поднимается в гору, праздник кончился.
Я проводил Сайке до машины и сказал:
— Слушай, зачем ты огорчаешь Джефи в эту прощальную ночь?
— Пошел он к черту, он все время делает мне гадости.
— Да брось ты, поднимись к нему, никто тебя там не съест.
— Ну и что. Я поехала в город.
— Ну перестань, не злись. Джефи говорил мне, что он тебя любит.
— Вранье.
— Эх, жизнь, — вздохнул я, уходя с бутылью вина, и, поднимаясь на холм, слышал, как она пыталась развернуться на узкой дороге, но съехала задними колесами в кювет и не смогла выбраться, поэтому ей все равно пришлось ночевать у Кристины, на полу. Наверху в хижине тоже весь пол был занят: там устроились и Бад, и Кофлин, и Альва, и Джордж, завернувшись в разнообразные одеяла и спальные мешки. Расстилая свой спальник на мягкой траве, я подумал, что устроился лучше всех. Вот и закончился праздник, все свое отвизжали, отпели, отбарабанили, а толку? Развлекаясь своей бутылочкой, я принялся петь в ночи. Ослепительно сияли звезды.
— Комар величиной с гору Сумеру намного больше, чем ты думаешь! — крикнул Кофлин из домика, заслышав мое пение.
— Конская подкова намного нежнее, чем кажется! — отвечал я.
В фуфайке и кальсонах выскочил во двор Альва, стал танцевать в траве и завывать длинные стихи. Наконец Бад принялся серьезно излагать свои новые идеи. То есть у нас начался как бы новый виток. «Пошли вниз, посмотрим, не осталось ли девчонок!» — я спустился, вернее, скатился с холма и опять попытался затащить наверх Сайке, но она валялась на полу в полном бесчувствии. Угли большого костра были все еще раскалены докрасна. Шон храпел в жениной спальне. Я взял с доски кусок хлеба, намазал творожным сыром и съел, запивая вином. В полном одиночестве сидел я у костра; на востоке стало светать. «Ну и пьян же я! — сказал я. — Подъем! Подъем! — заорал я. — Козел дня высунул рога рассвета! Никаких но! Никаких если! Эй вы! фуфелы! свиньи! воры! гады! палачи! Бегом марш!» Внезапно я ощутил невероятную жалость ко всем человеческим существам, кто бы они ни были, с их лицами, скорбными ртами, личностями, попытками веселиться, мелкими пакостями, чувством утраты, с их пустыми скучными остротами, обреченными на мгновенное забвение: ах, к чему все это? Я знал, что звук тишины разлит повсюду, и, значит, все есть тишина. А вдруг мы проснемся и увидим, что все, что мы считали тем-то и тем-то, вовсе не является тем-то и тем-то? Приветствуемый птицами, всполз я в гору и созерцал спящие тела, распростертые и скрюченные на полу хижины. Кто все эти странные призраки, укоренившиеся рядом со мной в этом дурацком земном приключеньице? И кто я сам? Бедный Джефи, в восемь часов он вскочил и застучал в сковородку, созывая всех на блины.
29
Праздник растянулся на несколько дней; на утро третьего дня повсюду еще валялись люди, когда мы с Джефи потихоньку взяли рюкзаки, собрали немного еды и зашагали вниз по дороге в оранжевом утреннем свете золотых деньков Калифорнии. Предстоял чудесный день, мы снова были в своей стихии, в походе.
Джефи был в замечательном настроении.
— Черт, как хорошо наконец вырваться из этого разгула и оказаться в лесу. Вот вернусь из Японии, Рэй, станет холодно, подденем теплое белье и поедем стопом по стране. Представь себе, если можешь: океан и горы, Аляска, Кламат, мощнейшие хвойные леса, озеро с миллионом диких гусей, вот где бхикковать! У-у! Кстати, знаешь, что это значит по-китайски?
— Нет.
— Туман. Здесь, в Марин-Каунти, леса отличные, сегодня покажу тебе Мьюировский лес, но там, на севере тихоокеанского побережья, настоящие горы, там-то и развернется в будущем все движение Дхармы. Знаешь, что я сделаю? Напишу новую длинную поэму под названием «Реки и горы без конца», начну на свитке, постепенно разворачивая его, чтобы появлялись все новые неожиданности, а все прежнее забывалось, понимаешь, как река, или как вот эти длиннющие китайские росписи на шелке, где два крошечных человечка бредут по бесконечному горному пейзажу, среди искривленных деревьев, так высоко, что к самому верху тают в тумане, в шелковой пустоте. Буду писать ее три тысячи лет, она будет набита всевозможными сведениями из разнообразных областей: сохранение почв, управление долиной Теннесси, астрономия, геология, путешествия Чжуань Цуня, теория китайской живописи, восстановление лесов, океаническая экология и пищевые цепи.
— Давай-давай. — Как всегда, я шагал за ним следом, и рюкзаки сидели на плечах так удобно, как будто мы вьючные животные и без груза нам не по себе, а когда начался подъем, я услышал все то же старое доброе одинокое старое милое прежнее «топ-топ», вверх по тропе, медленно, миля в час. Поднявшись по крутой дороге, мы миновали несколько домиков возле кустистых утесов со струящимися водопадами, потом прошли вверх по лугу — бабочки, сено, немного утренней росы, и по грунтовой дороге, под конец уже так высоко, что стало видно всю Корте-Мадера, и Милл-Вэлли, и даже красную верхушку Голден-Гейтского моста.
— Завтра вечером по дороге на Стимсон-Бич, — сказал Джефи, — увидишь весь Сан-Франциско, белый, на берегу голубого залива. Ей-Богу, когда-нибудь мы можем основать здесь, в горах Калифорнии, прекрасное свободное племя, собрать девушек и плодить сияющее просветленное потомство, жить, как индейцы, в вигвамах, питаться ягодами и почками.
— А бобы?
— Будем писать стихи, у нас будет свое издательство, «Дхарма-пресс», будем печатать собственные стихи, напишем кучу стихов и издадим толстую книжку ледяных бомб для глупой публики.
— А что публика, не так уж она плоха, они ведь тоже страдают. Как прочтешь в газете: где-нибудь на Среднем западе сгорела толевая хибарка, погибло трое детишек, и на фото рыдающие родители. Котенок, и тот сгорел. Как ты думаешь, Джефи, Бог действительно создал мир от скуки, для собственного развлечения? Если так, значит, Бог жесток.
— Погоди, ты какого Бога имеешь в виду?
— Ну, если хочешь, Татхагату.
— Как сказано в сутре, Бог, или Татхагата, не порождает мир, мир возникает сам по себе, из-за невежества разумных существ.
— Но он же ведь порождает этих существ вместе с их невежеством. Как все это печально. Я не успокоюсь, пока не выясню, почему, Джефи, почему.
— Ах, не смущай свое сознание. Помни, что в чистом сознании Татхагаты нет такого вопроса — «почему», нет даже никакого связанного с ним значения.
— В таком случае на самом деле ничего не происходит.
Он бросил в меня палкой и попал по ноге.
— Ничего не произошло, — сказал я.
— Не знаю, Рэй, но мне нравится твоя печаль о мире. Этого довольно. Взять, например, мои проводы. Все хотели веселиться и действительно старались, а на следующий день проснулись с чувством какой-то печали, разобщенности. Что ты думаешь насчет смерти, Рэй?
— Я думаю, смерть — это нам награда. Умирая, мы попадаем прямо на Небеса, в нирвану, вот, собственно, и все.
— А вдруг переродишься куда-нибудь в нижние миры, где черти будут тебе раскаленные железные шары в глотку запихивать?
— Мне-то жизнь уже железную ступню в глотку засунула. Хотя я считаю, что все это только сон, состряпанный какими-то истеричными монахами, не понявшими покоя Будды под деревом Бо; коли на то пошло — покоя Христа, глядящего сверху вниз на головы своих мучителей и прощающего им.
— А ведь Христос тебе нравится, да?
— Конечно. И вообще, многие считают его Майтрейей, Буддой, который, по предсказанию, последует за Шакьямуни, ты же знаешь, — «Майтрейя» на санскрите означает «любовь», а Христос только о любви и говорил.
— Рэй, только не надо мне христианство проповедовать, так и вижу, как ты на смертном одре целуешь крест, как Карамазов какой-нибудь, или как наш друг Дуайт Годдард — жил буддистом, а перед смертью вернулся в христианство. Нет, это не для меня, я хочу каждый день часами медитировать в пустынном храме перед запертой статуей Кваннона, которую никому не позволено видеть, ибо она обладает чрезмерной силой. Бей сильнее, старый алмаз!
— Когда-нибудь все раскроется.
— Помнишь приятеля моего, Рола Стурласона, который уехал в Японию изучать камни Реандзи? Он плыл на торговом судне под названием «Морской змей» и изобразил им на переборке в кают-компании морского змея с русалками, к восторгу всей команды, они ужасно в него врубились и все тут же захотели стать бродягами Дхармы. Теперь он совершает восхождение на священную гору Хией в Киото, по снегу, наверное, прямиком вверх, туда, где нет троп, крутизна, бамбуковые заросли и искривленные сосны, как на картинках. Ноги промокли, обед забыт, вот так и надо лазить по горам.
— А между прочим, как ты собираешься одеваться в монастыре?
— Ну, ты что, все как положено, в стиле династии Цянь, длинные черные одежды с широченными ниспадающими рукавами и множеством складок, чтоб действительно почувствовать настоящий Восток.
— Альва говорит, что, пока мы тут торчим на «настоящем Востоке» с его одеяниями, настоящие восточные люди читают сюрреалистов и Дарвина и торчат на западных костюмах с галстуками.
— В любом случае, Восток и Запад встретятся. Подумай только, какая великая произойдет революция, когда Восток наконец действительно встретится с Западом, а все начнут такие, как мы. Подумай: миллионы людей с рюкзаками пойдут по свету, поедут стопом, понесут другим людям слово.
— Совсем как в начале Крестовых походов, когда Вальтер Бессребреник и Питер Отшельник повели толпы верующих оборванцев в Святую землю.
— Да, но то был все-таки мрак, европейское говно, а я хочу, чтоб у моих бродяг Дхармы в сердце была весна, когда цветушки в деву, и маленькие птички роняют свежие какашки, к изумлению кошек, которые только что собирались этих птичек съесть.
— О чем ты думаешь?
— Просто складываю стишки в голове, по дороге к горе Тамальпаис. Видишь, вон там впереди, такая же красивая, как и все горы в мире, смотри, какая совершенная форма, эх, люблю Тамальпаис. Заночуем с той стороны, за горой. К вечеру доберемся.
Природа Марин-Каунти была намного проще и мягче, чем суровая Сьерра, куда мы ходили прошлой осенью: сплошь цветы, деревья, кустарники, правда, много и ядовитого плюща по обочинам тропы. Дойдя до конца грунтовой дороги, мы внезапно очутились в густом секвойном лесу и пошли вдоль трубопровода по просекам, таким глубоким, что свежее утреннее солнце почти не проникало туда, было холодно и сыро. Зато стоял чистый, глубокий, густой аромат хвои и влажной древесины. Джефи был очень разговорчив, в походе он снова стал как ребенок.
— Единственно, что не по мне во всей этой истории с Японией, — тамошние американцы, даром что не дураки и хотят как лучше, совершенно не понимают ни Америки, ни людей, которые здесь действительно врубаются в буддизм, — и ничего не смыслят в поэзии.
— Кто?
— Ну, эти люди, которые посылают меня туда и все оплачивают. Они тратят кучу денег, чтобы обеспечить тебе элегантные сады, книги, японскую архитектуру и прочую муру, которая нафиг никому не нужна, кроме богатых разведенных американских туристок, а на самом деле единственное, что нужно — построить или купить обычный японский домик с огородиком, просто место, где люди могли бы спокойно зависать и заниматься буддизмом, а не очередная американская показуха. Но я все равно предвкушаю, эх, братишка, так и вижу: утро, сижу я на циновке у низкого столика, печатаю на машинке, рядом чайник горячий, мои бумаги, карты, трубка, фонарик — все аккуратненько сложено, а снаружи сливовые деревья, сосны, снег на ветвях, а наверху, на горе Хиейцан, снег совсем глубокий, суги и хиноки растут, то есть секвойи, да, брат, и кедры. Каменистые тропы ведут к затерянным в горах храмикам, на древних замшелых маленьких площадях лягушки квакают, а внутри — небольшие статуи, масляные лампы, золотые лотосы и лакированные сундуки для статуй. — Корабль отплывал через два дня. — Но уезжать из Калифорнии тоже грустно… вот и я хочу кинуть на нее прощальный взгляд, вместе с тобой, Рэй.
Просека вывела на дорогу, где стоял охотничий домик; перейдя через нее, мы вновь углубились в заросли кустарника, вышли на тропу, которую и знало-то, наверное, всего несколько человек, и оказались в Мьюировском лесу. На мили вперед раскинулся он по широкой долине. Мили две мы прошагали по старой просеке, а потом, вскарабкавшись по склону, Джефи вывел меня на другую тропу, о существовании которой вообще вряд ли кто-либо подозревал. Мы пошли по этой тропе, то вверх, то вниз, вдоль скачущего по камням ручья, через который кое-где были перекинуты бревна и даже мостики, сооруженные, по словам Джефи, бойскаутами: стволы, распиленные вдоль и уложенные плоской стороной вверх, чтоб удобнее было ходить. Взобравшись по крутому сосновому склону, мы вышли на шоссе, поднялись на травянистый холм и увидели нечто вроде театра под открытым небом, построенного в греческом вкусе, с каменными сиденьями вокруг голой каменной площадки, предназначенной для четырехмерных представлений Эсхила и Софокла. Мы попили водички, сели, разулись и смотрели с последнего ряда молчаливый спектакль. Вдалеке виднелся Голден-Гейтский мост и белел Сан-Франциско.
Джефи принялся кричать, аукать, петь, свистать, веселясь от души. Вокруг не было никого, кто бы мог его услышать.
— Вот так будет летом на вершине пика Заброшенности, Рэй.
— Впервые в жизни буду петь в полный голос.
— Если кто тебя и услышит, то разве что кролики да критически настроенный медведь. Да, Рэй, Скэджит — одно из самых потрясающих мест в Америке, эта река, змеящаяся по ущельям к своему безлюдному бассейну, эти влажные снежные горы, переходящие в сухие сосновые, эти глубокие долины, например, Большой Бобер и Малый Бобер, где сохранились, наверное, лучшие в мире девственные кедровые леса. Я часто вспоминаю свою покинутую сторожку на Кратерном пике, сидишь там — и никого, разве что кролики — воет ветер, а они сидят себе и тихо старятся в своих пушистых гнездах, глубоко под камнями, тепло им, сидят себе и грызут семечки, или что они там грызут.
Чем ближе к настоящей материи, братишка, к камню, воздуху, дереву, огню, — тем духовнее оказывается мир. Все эти люди, считающие себя прожженными практичными материалистами, ни черта не смыслят в материи, их головы полны призрачных идей и ложных представлений. — Он поднял руку. — Слышишь, перепел кричит?
— Интересно, что сейчас делается у Шона.
— Да ничего: встали и давай опять сосать вино и болтать чепуху. Лучше было им всем пойти с нами, хоть научились бы чему-то. — Он вскинул на плечи рюкзак и зашагал снова. Через полчаса ходьбы по пыльной тропке, иногда перебираясь через мелкие ручьи, мы вышли на чудесный луг. Это и был привал Портреро Медоуз — стоянка, устроенная Национальной Службой леса, — каменная площадка для костра, столики для пикника и все прочее, но до выходных никто здесь не появится. В нескольких милях от нас, на вершине горы Тамальпаис, виднелась сторожка наблюдателя. Мы распаковали рюкзаки и спокойно провели вечер, греясь на солнышке, или Джефи носился за бабочками и птицами, записывая что-то в блокнотике, а я гулял по другой стороне, к северу, где простиралась к морю каменистая пустыня, напоминающая Сьерры.
В сумерки Джефи развел большой костер и стал готовить ужин. Оба мы были очень усталые и счастливые. Никогда не забуду, какой суп сварил он в тот вечер — воистину лучший суп из всех, что я пробовал с тех пор, как, будучи подающим надежды молодым писателем, обедал на кухне у Анри Крю. А всего-то навсего — всыпать в котелок с водой пару пакетиков горохового супа, добавить жареной ветчины кусочками, вместе с салом, и вскипятить.
Получился невероятно густой, настоящий гороховый вкус, да еще с копченой ветчиной и жиром, как раз то, что надо пить в сумерках у потрескивающего искрами костра. Кроме того, гуляючи, он нашел дождевики — натуральные грибы, не в виде зонтиков, а просто большие, размером с грейпфрут, шары белой крепкой мякоти; нарезав, он поджарил их на сале, и мы ели их с рисом. Великолепный ужин. Мы вымыли посуду в журчащем ручье. Костер отгонял комаров. Сквозь сосновые ветви глядел на нас нарождающийся месяц. Мы расстелили спальные мешки в луговой траве и, усталые, рано легли.
— Вот, Рэй, — сказал Джефи, — скоро я буду далеко в море, а ты — на трассе, вдоль по побережью к Сиэтлу и оттуда на Скэджит. Хотел бы я знать, что с нами со всеми будет.
На этой дремотной ноте мы заснули. Ночью мне приснился яркий сон, один из самых явственных снов моей жизни: китайский рынок, грязь, дым, толкотня, нищие, торговцы, вьючные лошади, грязь, курильницы, на земле в грязных глиняных корытах — кучи хлама и овощей на продажу, и вдруг — бродяга-оборванец, сморщенный, коричневый, невероятный китайский бродяжка, он только что спустился с гор и вот стоит на краю рынка, бесстрастно взирая на все вокруг. Маленького роста, жилистый, лицо темно-красное, выдубленное солнцем пустыни и гор, одежда — сборные тряпки, на спине кожаная котомка, ноги босы. Только в Мексике, изредка, встречал я подобных людей — возможно, эти нищие приходили в Монтеррей с каменистых суровых гор, где обитали в пещерах. Но этот, китайский, был еще вдвое беднее, вдвое круче и бесконечно загадочен, и, конечно же, это был Джефи. Тот же широкий рот, веселые блестящие глаза, костистое лицо (похожее на посмертную маску Достоевского — квадратный череп, выступающие надбровные дуги), такой же маленький, но крепко сбитый, как Джефи. Проснувшись на рассвете, я подумал: «Ну и ну, так вот что, значит, станется с Джефи? Может быть, он уйдет из монастыря да так и пропадет, и мы никогда больше не увидимся, и превратится он в эдакого Хань Шаня, призрака восточных гор, и даже китайцы будут бояться его, такого оборванного и разбитого».
Я рассказал свой сон Джефи. Он уже, насвистывая, разводил костер.
— Ладно, хорош там в мешке дурака своего валять, лучше за водой бы сходил. Йоделэйхи-хо! Рэй, я привезу тебе палочки разных благовоний из храма холодной воды в Кийомицу и буду укладывать их одну за другой в большую медную чашу для благовоний, с надлежащими поклонами. Годится? Сон ему, видите ли, был. Что ж, если это я, значит, я. Вечно рыдающий, вечно юный, у-у!
Он достал из рюкзака топорик и принялся рубить ветки, подкладывая их в разгоревшийся костер. Туман еще путался в кронах и стлался по земле.
— Давай-ка собираться и сниматься отсюда, поглядишь на стоянку Лорел-Делл. Потом спустимся к морю, искупаемся.
— Отлично. — На этот поход Джефи припас новое вкусное сочетание для поднятия энергии: хрустящие крекеры, кусок острого чеддера и батон салями. Мы запили этот завтрак свежим чаем и почувствовали, что как следует подкрепились. Двое взрослых мужчин могли бы прожить двое суток на этом концентрированном хлебе, салями (концентрированном мясе) и сыре, а всего-то весу полтора фунта. Джефи был полон таких остроумных идей. Сколько надежды, сколько человеческой энергии, сколько истинно американского оптимизма таилось в его аккуратном маленьком теле! Вот он топает впереди и кричит мне: «Попробуй медитировать на тропе, просто иди и смотри не по сторонам, а под ноги, как мелькает земля, и впадай в транс».
Около десяти мы были уже на стоянке Лорел-Делл, где тоже были каменные костровища с решетками и столы для пикника, но местность намного живописнее, чем в Портреро-Медоуз. Здесь были настоящие луга — сонная прелесть мягко стелющейся травы, окаймленная зеленой густотой леса; волнуемая ветром трава, ручейки, и больше ничего.
— Ей-Богу, вернусь сюда, ничего не возьму, кроме еды, примуса и запаса бензина, и буду готовить ужины без дыма, так что лесники меня и не заметят.
— Ага, но смотри, Смит — засекут, что готовишь не на каменном костровище — выгонят вон.
— Что ж мне по выходным, присоединяться к веселым отдыхающим? Буду прятаться где-нибудь в лугах. Я останусь тут навсегда.
— Причем отсюда до Стимсон-бич, где магазин, всего две мили. — В полдень мы отправились в сторону пляжа. Путь был довольно утомительный. Мы взобрались высоко на луга, откуда опять был виден белеющий вдали Сан-Франциско, и вновь устремились вниз по тропе, ниспадавшей, кажется, до самого уровня моря так круто, что приходилось бежать и раз даже съезжать сидя. Я обогнал Джефи и, напевая, запетлял по тропе с такой скоростью, что опередил его на милю и даже ждал внизу. Джефи не спешил, увлекшись цветами и папоротниками. Мы затырили рюкзаки в палых листьях под кустами и налегке зашагали по приморским лугам, мимо прибрежных ферм с пасущимися коровами, купили в магазинчике возле пляжа бутылку вина и вышли туда, где песок и волны. День был прохладный, солнце выглядывало редко. Но сказано — сделано. Раздевшись до трусов, мы прыгнули в океан, быстро поплавали, вылезли, разложили на газетке салями, крекеры и сыр и стали пить, закусывать и беседовать. Я даже соснул маленько. Джефи был очень доволен.
— Черт возьми, Рэй, ты даже себе не представляешь, как я рад, что мы решили провести эти два дня в походе. Я опять как новенький. И я уверен, что из всего этого что-нибудь хорошее да получится!
— Из всего чего?
— Не знаю… из того, как мы чувствуем жизнь. Мы с тобой никому не собираемся проламывать череп или перегрызать глотку, в смысле экономически, мы посвятили себя молитве за всех живых существ и, набрав достаточно силы, действительно уподобимся древним святым. Кто знает, быть может, мир еще проснется и расцветет одним большим прекрасным цветком Дхармы.
Он ненадолго вздремнул, а проснувшись, сказал: «Ты только взгляни, сколько воды — аж до самой Японии». Он все больше грустил об отъезде.
30
Мы вернулись, отыскали рюкзаки и отправились в обратный путь по той самой тропе, падавшей почти отвесно вниз до уровня моря, — теперь по ней приходилось карабкаться на четвереньках, хватаясь за выступы и мелкие деревца, что было весьма изнурительно; наконец выбрались на чудесный луг, поднялись по склону и вновь увидали белеющий вдали город. «Джек Лондон ходил по этой тропе», — сообщил Джефи. Дальше — по южному склону красивой горы, откуда открывался вид на Голден-Гейт, а постепенно и на далекий Окленд. Вокруг были прекрасные в своем спокойствии дубовые рощи, зелено-золотые в вечернем свете, и множество горных цветов. На одной лужайке мы видели олененка — он смотрел на нас с удивлением. Оттуда спустились глубоко вниз, в секвойный лес, и опять полезли вверх, да так круто, что пот и проклятия сыпались градом. Таковы уж тропы: то плывешь в шекспировском Арденнском раю, вот-вот увидишь нимфу или мальчика с флейтой, то вдруг низвергаешься в адское пекло и должен карабкаться через пыль, зной, крапиву и ядовитый плющ… совсем как в жизни. «Плохая карма автоматически порождает хорошую, — сказал Джефи, — хватит ругаться, пошли, скоро будем на холме, немножко осталось».
Последние две мили подъема были кошмаром, и я сказал:
— Знаешь, Джефи, чего бы мне сейчас хотелось больше всего на свете — так сильно мне еще никогда ничего не хотелось? — Дул холодный сумеречный ветер, мы спешили, согнувшись под тяжестью рюкзаков, по нескончаемой тропе.
— Чего?
— Шоколадку хочу, большую плитку «Херши». Можно даже маленькую. Не знаю почему, но плитка «Херши» сейчас спасла бы мне жизнь.
— Вот он, весь твой буддизм — плитка «Херши». А как насчет лунного света в апельсиновой роще и порции ванильного мороженого?
— Нет, слишком холодно. Единственное, чего я хочу, прошу, жажду, умоляю, умираю — это плитки «Херши»… с орешками. — Страшно усталые, мы брели домой и разговаривали, как дети. Я все твердил про свою вожделенную шоколадку. Мне действительно очень ее хотелось. Конечно, я нуждался в энергии, в сахаре, и вообще слегка одурел от усталости, но представить себе, на холодном ветру, как тает во рту шоколад с орехами — о, это было слишком.
Вскоре мы уже перелезали через забор на конский выгон, потом через проволочную ограду прямо в наш двор; вот и последние двадцать футов по высокой траве, мимо моей лежанки под розовым кустом, к двери старой доброй хижины. Печально сидели мы в темноте, разувались, вздыхали. Единственное, что я мог — это сидеть на пятках, иначе дико болели ноги.
— Все, хватит с меня походов, — сказал я.
— Так, — сказал Джефи, — но все равно надо поужинать, а я смотрю, мы тут все подъели за выходные. Пойду спущусь в магазин, куплю чего-нибудь.
— Да ты что, неужели не устал? Ложись спи, завтра поедим. — Но он опять печально зашнуровал свои бутсы и вышел. Все уехали, праздник кончился, когда выяснилось, что мы с Джефи исчезли. Я затопил печку, лег и даже успел задремать; внезапно стало совсем темно; вернулся Джефи, зажег керосиновую лампу и вывалил на стол покупки, в том числе три плитки «Херши» специально для меня. Никогда в жизни не ел я такой вкусной шоколадки. Кроме того, он принес мое любимое вино, красный портвейн, специально для меня.
— Я уезжаю, Рэй, так что нам с тобой, наверное, надо это как-то отметить… — Голос его грустно, устало замер. Когда Джефи уставал, а он частенько загонял себя в походе или на работе, его голос звучал слабо, как бы издалека. Но вскоре он уже собрался, взбодрился и принялся готовить ужин, напевая у плиты, как миллионер, топая бутсами по гулкому деревянному полу, поправляя букеты цветов в глиняных кувшинах, кипятя чайник, перебирая струны гитары, пытаясь развеселить меня, — я же лежал, грустно уставясь в холщовый потолок. Последний наш вечер, — чувствовали мы оба.
— Интересно, кто из нас раньше умрет, — размышлял я вслух. — Кто бы то ни был, — вернись, о тень, и дай оставшимся ключи.
— Ха! — Он принес мне ужин; мы сели по-турецки и поужинали, как и в прежние вечера: в древесном океане бушует ветер, а мы знай жуем свою добрую скромную скорбную пищу, пищу бхикку. — Ты только подумай, Рэй, о том, как тут все было, на этом холме, тридцать тысячелетий назад, во времена неандертальцев. Знаешь, в сутрах сказано, что в те времена жил свой Будда, Дипанкара?
— Тот, что всегда молчал!
— Только представь себе этих просветленных обезьянолюдей, как они сидят у гудящего костра вокруг своего Будды, который все знает и ничего не говорит.
— А звезды были такими же, как сейчас.
Позже подошел Шон, посидел с нами и коротко, грустно поговорил с Джефи. Все кончилось. Потом пришла Кристина с обоими детишками на руках, она была сильная и без труда взбиралась на гору с тяжелой ношей. Той ночью, засыпая под розовым кустом, я горевал о внезапной холодной тьме, опустившейся на нашу хижину. Это напоминало мне первые главы из жизнеописания Будды, когда он решает покинуть дворец, бросает безутешную жену, дитя и несчастного отца и удаляется на белом коне, чтобы в лесах остричь свои золотые волосы, и отсылает коня с рыдающим слугою домой, и пускается в скорбное путешествие по лесу в поисках вечной истины. «Как птицы, что днем сбираются на деревьях, — писал Ашвагхоша почти через два тысячелетия, — а ночью исчезают вновь — таковы и разлуки этого мира».
На следующий день я решил преподнести Джефи какой-нибудь странный напутственный подарок, но ни денег, ни идей особых не было, так что я взял бумажку, крохотную, не больше ногтя большого пальца, и аккуратно вывел на ней печатными буковками: «ДА ПРЕБУДЕТ С ТОБОЙ СОСТРАДАНЬЕ, ГРАНИЛЬЩИК АЛМАЗОВ»; прощаясь на пристани, я вручил ему эту бумажку, он прочел, положил в карман, ничего не сказал.
А вот последнее из деяний его в Сан-Франциско: Сайке наконец смягчилась и послала ему записку: «Встретимся на корабле в твоей каюте, и ты получишь то, чего хотел», или что-то в этом роде, поэтому никто из нас не поднялся на борт, где Сайке в каюте ожидала его для последней страстной сцены. На борт был допущен один только Шон — на всякий случай, мало ли что. И вот, когда мы все помахали и ушли, Джефи и Сайке предположительно занялись любовью, после чего она разрыдалась и стала требовать, чтобы ее тоже взяли в Японию; капитан приказал всем провожающим сойти на берег, но она не слушалась; кончилось тем, что, когда корабль уже отчаливал, Джефи вышел на палубу с Сайке на руках и скинул ее прямо на пристань, а Шон поймал ее там. И хотя это не вполне соответствовало идее состраданья, гранильщика алмазов, все равно это было хорошо, ведь он хотел добраться до того берега и заняться своим делом. А делом его была Дхарма. И поплыл корабль через Голден-Гейт на запад, на запад, среди серых, глубоких тихоокеанских зыбей. Плакала Сайке, плакал Шон, всем было грустно.
Уоррен Кофлин сказал:
— Чует мое сердце, сгинет он где-нибудь в Центральной Азии, будет ходить с караваном яков из Кашгара в Ланчжоу мимо Лхасы, торговать воздушной кукурузой, английскими булавками и разноцветными нитками, временами залезая на Гималаи, а в конце концов поможет достичь просветления Далай-ламе и всей компании на много миль вокруг, и больше о нем никто ничего не услышит.
— Ну нет, — сказал я, — он слишком нас любит.
— Все равно все кончается слезами, — сказал Альва.
31
Теперь, словно Джефи указывал мне пальцем путь, я двинулся на север к своей горе.
Было утро 18 июня 1956 года. Спустившись с холма, я попрощался с Кристиной, поблагодарил ее за все и потопал по дороге вниз. Она помахала мне из заросшего травой двора. «Ну вот, все уехали, теперь будет одиноко, никаких праздников по выходным». Ей в самом деле все это нравилось. Так и стояла она во дворе, босиком, с босоногой малышкой Праджной, пока я уходил по конскому выгону.
Дорога на север оказалась легкой, будто мне помогало напутствие Джефи поскорее добраться до горы. На шоссе 101 меня моментально подобрал преподаватель общественных наук, родом из Бостона — он пел на Кейп-Коде, а вчера на свадьбе брата упал в обморок из-за того, что постился. Он высадил меня в Кловердейле, где я купил припасов в дорогу: салями, кусок чеддера, крекеры и кое-что на десерт; все это я аккуратненько завернул в свои пакетики. С прошлого похода у меня еще оставались орехи с изюмом. «Мне-то они на пароходе ни к чему», — сказал Джефи. С приступом грусти вспомнил я, как серьезно относился он всегда к вопросам еды; хотел бы я, чтобы весь мир так серьезно относился к еде, вместо того чтобы заниматься дурацкими ракетами, машинами, взрывчаткой, изводить на это деньги, которые можно было потратить на что-нибудь вкусное, а в результате только снести башку себе и другим.
Позавтракав за гаражами, я прошел около мили до моста через Русскую реку, где проторчал в серой мгле часа три. Но неожиданно какой-то фермер, с женой, ребенком и передергивавшим лицо нервным тиком, подбросил меня до небольшого городка Престона, где один дальнобойщик предложил подвезти меня до Эврики («Эврика!» — вскричал я); потом мы разговорились, и он сказал: «Блин, такая скучища гнать всю ночь напролет одному, мне бы с кем-нибудь побазарить, хочешь, поехали до Крессент-сити?» Это было не совсем по дороге, но дальше на север, чем Эврика, и я согласился. Звали его Рэй Бретон, мы гнали всю ночь, двести восемьдесят миль, под сплошным дождем, он болтал без умолку, рассказал мне всю свою жизнь, про всех своих братьев, жен, сыновей, про отца тоже, а в Гумбольдтовском секвойном лесу, в ресторанчике под названием «Арденнский лес», я великолепно поужинал: жареные креветки, на десерт огромный клубничный пирог с ванильным мороженым и гигантская порция кофе, и все это за его счет. Я перевел разговор с его личных проблем на «последние вопросы», и он сказал: «Да, добрые люди будут на небесах, они вообще с самого начала на небесах», — по-моему, очень мудро.
К рассвету, преодолев дождливую ночь, мы прибыли в затянутый серым туманом приморский городишко Крессент-сити, припарковали грузовик в песке возле пляжа и часок поспали. Затем он купил мне завтрак (блины и яичница; ему, должно быть, порядком надоело платить за меня), мы расстались, и я стал выбираться из Крессент-сити на шоссе 199, ведущее на восток, чтобы вернуться на главную автостраду 99, которая вынесет меня к Портленду и Сиэтлу быстрее, чем более живописная, но медленная дорога вдоль побережья.
Тут вдруг я ощутил такую свободу, что пошел не по той стороне дороги и оттуда голосовал, — шел, как китайский святой, в Никуда, низачем, просто шел на свою гору радоваться. Бедный маленький ангельский мир! Мне вдруг стало все равно: подумаешь, и пешком дойду. Но именно потому, что я шел, пританцовывая, по другой стороне, и мне было наплевать, — мне немедленно стало везти. Остановился рабочий с золотых приисков, с маленьким трактором впереди, который вел его сын, и мы долго беседовали о лесах, о горах Сискийу (по которым продвигались к Грантс-Пасс, штат Орегон), о том, как надо печь рыбу: он сказал, что надо разжечь костер в чистом желтом песке у ручья, потом отгрести угли, зарыть рыбу в песок и оставить на несколько часов, а потом откопать и счистить песок. Мой рюкзак и мои планы весьма заинтересовали его.
Он выкинул меня в горной деревушке, очень похожей на Бриджпорт, Калифорния, где мы с Джефи грелись на солнышке. Я отошел на милю и прилег вздремнуть в лесу, в самом сердце гор Сискийу. Проснулся я в неведомом китайском тумане, с чрезвычайно странным чувством. Отправился дальше тем же манером, по неправильной стороне; от Керби до Грантс-Пасса меня вез блондин-торговец подержанными автомобилями, а потом, после того как жирный ковбой за рулем грузовика с гравием, злорадно ухмыляясь, нарочно чуть не наехал на мой рюкзак, подобрал меня печальный парнишка-лесоруб в каске, мчавшийся с огромной скоростью по сонной долине, то взлетающей вверх, то ныряющей вниз, до Каньонвилла, где, как во сне, остановился шизовый грузовик-магазин, полный перчаток и рукавиц на продажу, и шофер, дружелюбный Эрнест Петерсен, всю дорогу болтая (причем настоял, чтобы я сел на сиденье лицом к нему, так что ехать пришлось спиной вперед), довез меня до Юджина, штат Орегон. Он говорил обо всем на свете, дважды купил мне пива, несколько раз останавливался на заправках и развешивал свой товар.
«Мой отец был великий человек, — заметил он, между прочим, — он говорил: в этом мире больше козлов, чем коз». Он был страстный болельщик, ходил на соревнования с секундомером и бесстрашно и независимо разъезжал на собственном грузовике, игнорируя местные попытки записать его в профсоюз.
На алом закате мы распрощались у прелестного пруда в окрестностях Юджина, где я собрался ночевать. Я расстелил спальник под сосной в густых зарослях, через дорогу от уютных пригородных коттеджиков, откуда меня не могли увидеть, да и как они могли увидеть, если все равно смотрели телевизор. Я поужинал и проспал двенадцать часов, только один раз проснулся среди ночи, чтоб намазаться средством от комаров.
Утром моему взору предстало мощное начало Каскадов, того самого горного хребта, на северном краю которого, возле самой Канады, в четырехстах милях отсюда, находилась моя гора. Утренний ручей оказался мутным — через дорогу лесопилка. Я умылся в ручье и отправился в путь, кратко помолившись над четками, теми, что подарил мне Джефи на привале на горе Маттерхорн: «Поклон пустоте божественной бусины Будды».
На открытом шоссе меня тут же подхватили два крутых молодчика и довезли до окрестностей Джанкшн-сити, где я выпил кофейку, прошел пешком пару миль до придорожного кафе поприличнее, поел блинов и зашагал дальше по каменистой обочине, раздумывая, доберусь ли когда-нибудь до Портленда, не говоря уже о Сиэтле; тут меня подобрал смешной светловолосый человечек, маляр, в заляпанных краской башмаках, у него было четыре пинтовых банки холодного пива, потом он останавливался у придорожной таверны, потому что хотел еще пива, в конце концов мы оказались в Портленде и неслись по гигантским вечным мостам, которые расходились за нашей спиной, пропуская крановые баржи в дымный речной портовый город, окруженный поросшими сосною горами. В центре Портленда я сел на двадцатипятицентовый автобус до Ванкувера, штат Вашингтон, там съел кони-айлендский гамбургер — и опять на шоссе 99, где меня взял милый молодой усатый оки-бодхисаттва с одной почкой и сказал: «Вот здорово, теперь есть с кем поговорить», и везде, где мы останавливались выпить кофе, ужасно серьезно играл в пинбол; кроме того, он подбирал всех стопщиков: сначала здоровенного, растягивающего слова оки из Алабамы, потом безумного матроса из Монтаны, развлекавшего нас мудреными беседами, и так, на скорости восемьдесят миль в час, мы выскочили к Олимпии, штат Вашингтон, а оттуда, по извилистым лесным дорогам — к военно-морской базе в Бремертоне, Вашингтон, и теперь все, что отделяло меня от Сиэтла — был пятидесятицентовым паром Мы попрощались, и вместе с бродягой-оки я взошел на паром, причем заплатил за него, в знак благодарности за свое потрясающее везение в дороге, и даже отсыпал ему пару горстей орехов с изюмом, которые он жадно сгрыз, так что я поделился с ним еще салями и сыром.
Пока он сидел в главном отсеке, а паром отчаливал, я поднялся на палубу — врубаться, наслаждаться моросящим холодным дождиком и Пьюджет-Саундом. До Порт-Сиэтла плыть предстояло час; за поручнем я нашел заначенную кем-то и прикрытую журналом «Тайм» водку, полпинты, да и не заметил, как выпил ее; достал из рюкзака теплый свитер, поддел под непромокаемую куртку и в полном одиночестве расхаживал по умытой туманом палубе в каком-то диком лирическом восторге. Внезапно я понял, что Северо-запад неизмеримо круче, чем я себе представлял по рассказам Джефи. По всему горизонту на многие мили громоздились невероятные горы, упираясь в разорванные облака, гора Олимпус, гора Бейкер, громадная оранжевая лента во мгле под простирающимися к Тихому океану небесами, ведущими, я знал, к Хоккайдо, к Сибири, к бескрайним заброшенностям мира. Присев у капитанской рубки, я слушал, как внутри по-марк-твеновски переговариваются шкипер и рулевой. Впереди в сгустившемся сумеречном тумане светилась надпись: «Порт Сиэтл». И тут все, что рассказывал мне Джефи о Сиэтле, стало просачиваться в меня, как холодный дождь: теперь я уже не просто думал об этом, а видел это и чувствовал. Сиэтл в точности соответствовал рассказам Джефи: сырой, громадный, лесной, горный, холодный, бодрящий, будоражащий. Паром ткнулся в причал на Аляскан-Уэй, и я сразу же увидел тотемные столбы в старых лавчонках и древний стрелочный паровозик образца 1880 года с заспанными кочегарами, пыхтящий вдоль берега, туда-сюда, словно выкатившийся из моих собственных снов, старинный американский кизи-джонсовский локомотив, я такие только в вестернах видел, но он пахал вовсю, таская вагончики в дымной мгле волшебного города.
Я немедленно отправился в хорошую чистую гостиницу на скид-роу, «отель Стивенс», снял комнату на одну ночь, принял горячую ванну и хорошенько выспался, а наутро, побрившись, вышел прогуляться по Первой Авеню и совершенно случайно набрел на магазины «Доброй воли», где продавались отличные свитера и красное теплое белье, а потом прекрасно позавтракал с пятицентовым кофе в утренней торговой толпе, под синим небом с несущимися облаками, под шум Пьюджет-Саунда, искрящегося, танцующего вокруг старых причалов. Настоящий Северо-запад! В полдень, радостно упаковав в рюкзак новые шерстяные носки, банданы и так далее, я выписался из гостиницы, прошел несколько миль пешком до шоссе 99 и со многими короткими пересадками успешно двинулся вперед.
Вот на северо-востоке показались Каскады — невероятные пики, искореженный камень, заснеженные просторы, — сильное зрелище. Дорога бежала по сонным плодородным долинам Стилаквамиша и Скэджита, богатые черноземные долины с фермами и пасущимися коровками на могучем фоне заснеженных гор. Чем дальше на север, тем выше горы, так что под конец я уже начал побаиваться. В числе прочих подвез меня один парень, с виду аккуратный очкарик-адвокат на старомодной машине, но оказалось, это знаменитый гонщик Бэт Линдстром, а в старомодную колымагу вмонтирован новенький мотор, позволяющий выжимать сто семьдесят миль в час. Он лишь слегка намекнул на это, проскочив на красный свет, так что я услышал глубокий мощный рев двигателя. Потом был лесоруб, который, как выяснилось, знаком с лесниками в тех краях, куда я направлялся: он сказал, что долина Скэджита уступает по плодородию разве что долине Нила. Он высадил меня на шоссе 1-Г, узкой дорожке, которая вывела на 17-А, — та уже внедрялась в самое сердце гор и заканчивалась тупиком, уже как грунтовая дорога, на дамбе Дьябло. Да, теперь я оказался в настоящих горах. Меня подвозили лесорубы, фермеры, старатели с урановых рудников, с ними я доехал до последнего большого города долины Скэджита, Сидро Вулли, города сельскохозяйственной торговли, и выехал из него, а дорога все сужалась, все извилистее крутилась среди скал, и Скэджит, который мы пересекали по шоссе 99 как полноводную неторопливую реку, отороченную заливными лугами, превратился в чистый поток растаявшего снега, клокочущий среди скользких коряг. По обеим сторонам дороги выросли утесы. Снежные вершины исчезли из виду, но присутствие их ощущалось все сильнее.
32
В старой таверне за стойкой я увидел дряхлого старика, который еле мог пошевелиться, чтобы налить мне пива, и подумал: «Уж лучше умереть в ледяной пещере, чем вот так коротать вечный вечер в пыли и потемках». Типичная деревенская парочка высадила меня у продуктовой лавки в Соке, и на последнем перегоне за рулем оказался местный нарушитель спокойствия, подвыпивший, чернявый, с длинными баками, он умел играть на гитаре, не сбавлял скорость на поворотах и лихо затормозил у летящей пыльной стоянки лесничества Марблмаунт. Вот я и дома.
Помощник лесника стоял и смотрел на нас.
— Это ты Смит?
— Ага.
— А это чего, друг твой?
— Да нет, просто подвез.
— Одурел что ли превышать, тут государственная собственность.
Я прикусил язык. Вот так-то, больше я не свободный бхикку, по крайней мере до следующей недели, пока не доберусь до своего высотного убежища. Целую неделю пришлось провести в школе пожарных, все в касках, надетых прямо или лихо сдвинутых (как у меня), мы копали траншеи в мокром лесу, валили деревья и тушили маленькие учебные пожары, причем я встретился со старым лесником, а когда-то логгером Берни Байерсом, тем самым, чьему гулкому «лесорубному» голосу смешно подражал Джефи.
Мы с Берни сидели в его грузовике, в лесу, и говорили о Джефи. «Что ж он сам-то не приехал, как не стыдно. Он у нас был лучшим наблюдателем и, ей-Богу, лучше всех работал на расчистке тропы. Всегда такой бодрый, готов лазить и лазить сколько угодно, и не унывает, да, лучшего парня я не встречал. И никого не боялся: всегда скажет, что думает. Вот это я люблю: когда перестанут люди говорить, что думают, тут мне и на покой пора, заберусь на самую верхотуру, да где-нибудь там в сарайчике и сдохну. Кстати, Джефи, куда б его ни забросило, сколько б он лет ни прожил — всегда будет молодцом». Берни было за шестьдесят, и говорил он о Джефи по-отечески. Вспомнили его и другие парни, все удивлялись, почему он не приехал. В тот вечер, на сороковую годовщину работы Берни в лесничестве, ребята преподнесли ему подарок — новенький кожаный ремень. Старине Берни постоянно не везло с ремнями, так что он подпоясывался какой-то веревкой. Тут он затянулся новым ремнем и сказал что-то смешное насчет того, что теперь особо не разъешься, и все захлопали и закричали «ура».
Я решил, что Берни и Джефи — лучшие из всех, кто когда-либо работал в этих краях.
После занятий в школе пожарных я бродил по горам за лесничеством или просто сидел на берегу Скэджита, скрестив ноги, с трубкой и бутылкой вина, вечерами и лунными ночами, пока другие ходили по пиву на местные карнавалы.
У Марблмаунта Скэджит был чисто-зеленым бурлящим потоком растаявшего снега; вверху окутанные облаками кроны тихоокеанских северо-западных сосен, еще выше маячили горные пики, тоже укрытые облаками, сквозь которые нет-нет да и проглядывало солнце. Стремительный поток чистоты у моих ног — это была их работа, работа спокойных гор. Солнце сверкало на перекатах, цеплялись за берег упрямые коряги. Птицы рыскали над водой в поисках тайно улыбавшейся рыбы, — изредка, выскочив из воды и изогнувшись серебряной аркой, рыба вновь ныряла в глубину, и лазейку, куда она ускользнула, поспешно смывало бегущей водой. Со скоростью двадцать пять миль в час неслись по течению бревна и коряги. Я так понял, что, если попробовать переплыть эту довольно узкую речку, снесет на добрых полмили вниз. Волшебная речная страна, пустота золотой вечности, ароматы мха, коры, веток, глины, вся эта кажимость перед глазами, журчащая, бурлящая и вместе с тем спокойная и нескончаемая, заросшие деревьями холмы, пляшущие блики солнца. Я смотрел вверх, и облака представлялись мне лицами отшельников.
Сосновым ветвям, видимо, нравилось плескаться в воде. Деревья на вершинах с удовольствием кутались в серый туман. Пронизанные солнцем листья трепетали на северо-западном ветерке и, казалось, родились, чтобы радоваться.
Нетронутые снега на горизонте казались теплыми и уютными. Во всем была разлита какая-то вечная отвязанность и отзывчивость, выше истины, выше синей пустоты пространства. «Будда ты мой, как могуче терпение гор», — произнес я вслух и отхлебнул вина. Было прохладно, но выглядывало солнце, и пень, на котором я сидел, становился жаркой плитой. А когда я возвращался к тому же пню лунной ночью, мир был похож на сон, на фантом, на пузырь, на тень, на исчезающую росу, на вспышку молнии.
Наконец пришла пора собираться в путь, на мою гору. В местной продуктовой лавочке я накупил припасов на сорок пять долларов в кредит, все это мы с Хэппи, погонщиком мулов, закинули в грузовик и двинулись вверх по реке к дамбе Дьябло. Скэджит все сужался, теперь это был уже настоящий горный поток, он скакал по камням, принимая в себя низвергающиеся с густолесных берегов ручьи, становясь все более крутым и буйным. В девяностых годах прошлого века в этих краях свирепствовала золотая лихорадка, старатели проложили тропу меж гранитных скал вдоль ущелья от Нью-Хэлема туда, где сейчас озеро Росс, последняя дамба, и испещрили своими метками берега ручьев Рубинового, Гранитного и Каньонного, застолбив там множество участков, так и не окупившихся. Теперь большая часть этой тропы все равно оказалась под водой. В 1919 году в верховьях Скэджита и во всей округе моей горы, пика Заброшенности, разразился небывалый пожар, два месяца бушевал он, так что небо над северным Вашингтоном и Британской Колумбией заволокло дымом и солнце скрылось из виду. Правительство пыталось бороться, на пожар бросили тысячу человек в пожарных касках и с насосами, три недели трудились они в лесничестве Марблмаунт, но лишь осенние дожди смогли остановить пламя, и мне сказали, что до сих пор на пике Заброшенности и в некоторых долинах попадаются обгорелые коряги. Потому и название такое: пик Заброшенности.
— Смотри только, — сказал Хэппи-погонщик, забавный дядька в старой, еще с Вайоминга, обвислой ковбойской шляпе, постоянно крутивший самокрутки и отпускавший шуточки, — не будь таким, как тот парень, что сидел тут на Заброшенности за несколько лет до тебя, мы его туда снаряжали, свет не видывал такого растяпы, привез я его наверх, а он, значит, решил яичницу на ужин сбацать, кокнул яйцо, да и промахнулся, мимо сковородки, мимо плиты, прямо себе на ботинок, стоит дурак дураком и не знает, куда деваться; я уходил, говорю ему: смотри тут особо не гоняй, а он, балда, знай свое: «Да, сэр, да, сэр».
— Ну, неважно, главное, я хочу остаться на лето один.
— Это сейчас, а посмотрим, что ты запоешь через недельку. Сперва-то все храбрые. А потом, глядишь, уже начал сам с собой разговаривать. Это еще ничего, только смотри не начни сам себе отвечать, сынок. — Старина Хэппи погнал мулов по тропе вдоль ущелья, а я поплыл на катере от дамбы Дьябло к подножию дамбы Росс, откуда открывались потрясающие горные просторы, широкая панорама национального парка Маунт-Бейкер вокруг озера Росс, чьи воды светились до самой Канады. Плавучая база Службы леса на дамбе Росс была принайтована в бревенчатой набережной неплотно, и ночью уснуть на койках было сложно из-за хлюпанья волн и глухого стука бревен о бревна.
Той ночью полная луна танцевала на воде. Один из наблюдателей сказал: «Когда луна стоит вот так, прямо на горе, всегда представляю себе на ее фоне силуэт койота».
Наконец настал дождливый серый день моего отбытия на пик Заброшенности. Нам предстояло подняться туда втроем, вместе с помощником лесника — верхом, под проливным дождем, прогулка не из приятных. «Слышь, надо тебе было включить в список продуктов пару кварт бренди, там на холоду не помешало бы», — заметил красноносый Хэппи. Мы стояли возле кораля, Хэппи привязывал животным на шею мешки с кормом, и они жевали, не обращая внимания на дождь. Мы догребли до бревенчатых ворот, протолкались наружу и поплыли под гигантскими колпаками гор, Старателя и Рубиновой. Волны сталкивались, обдавая нас брызгами. В плавучем домике проводника нас уже ждал кофе. Пихты на крутых склонах вокруг озера маячили в тумане, как толпы призраков. Холод, сырость, настоящие трудности Северо-запада.
— А пик Заброшенности где? — спросил я.
— Сегодня не увидишь его, пока не окажешься на самой вершине, — сказал Хэппи, — и вряд ли тебе там понравится. Там сейчас снег, град лупит. Ты уверен, что у тебя не заначена где-нибудь бутылочка бренди? — Бутылку черничного, купленного им в Марблмаунте, мы уже уговорили.
— Хэппи, когда я спущусь с этой горы в сентябре, куплю тебе целую кварту виски. — За то, что я наконец обрел свою гору, мне должны были неплохо заплатить.
— Учти, я запомнил. — Джефи много рассказывал мне про Хэппи-погонщика. Славный был дед; они с Берни Байерсом были лучшие старики в округе. Отлично знали и горы, и вьючных животных, и при этом не лезли в начальство.
Хэппи тоже с грустью вспомнил Джефи.
— Сколько он знал забавных песенок и всяких штук! А тропы как любил расчищать. Раз в Сиэтле завел себе подружку-китаезу, я ее видел у него в гостинице, да, скажу я тебе, по части баб он не промах. — И в вое ветра, в плеске волн вокруг плавучего домика услышал я голос Джефи, распевающего веселые песни.
«Это его озеро, его горы», — думал я, и мне так захотелось, чтобы Джефи был рядом и видел: я делаю все, как он хотел.
Через пару часов мы пристали к крутому берегу в восьми милях вверх по озеру, привязали баржу к старым пням, и Хэппи стегнул первого мула; навьюченное животное рванулось вверх по крутому скользкому берегу, спотыкаясь, на разъезжающихся ногах, и едва не свалилось в озеро вместе со всеми моими припасами, но все же преодолело склон и потопало в тумане на тропу, ждать хозяина. За ним последовали другие мулы, нагруженные разным снаряжением, наконец Хэппи на коне, я на кобыле Мэйбл и замыкающим — Уэлли, помощник лесника.
Мы помахали буксирщику, и печальный мокрый караван пустился в трудный арктический путь под дождем, в тумане, вверх по узким каменистым тропам, задевая кусты и деревья, обдававшие нас до костей холодным душем. Вскоре я отвязал от луки седла свое нейлоновое пончо и накинул на себя — призрачный монах на коне. А Хэппи и Уэлли так и ехали без всяких накидок, насквозь промокшие, опустив головы. Время от времени лошади спотыкались на мокрых камнях. Так продвигались мы все выше и выше, пока тропу не преградил упавший ствол, тогда Хэппи спешился, достал двусторонний топор и, крякая, потея, ругаясь, стал прокладывать короткий путь в обход преграды, вместе с Уэлли, мне же поручили наблюдать за животными, что я и осуществил с некоторым даже комфортом, расположившись под кустом и сворачивая себе сигаретку. Мулы боялись крутизны и неровности новой тропы, и Хэппи ругался на меня: «Да что ж ты, черт, тащи ты их прямо за холку!» Потом уперлась кобыла. «Тащи ее наверх! Я, что ли, сам все должен делать?»
В конце концов мы выбрались оттуда и продолжали восхождение, скоро кустарник кончился, мы поднялись на высоту альпийских лугов, где синий люпин и красный мак трогательно украшали серый туман смутными пятнышками цвета, и усилившийся ветер хлестал нас мокрым снегом. «Пять тысяч футов!» — крикнул Хэппи, обернувшись и сворачивая самокрутку: поля старой шляпы заворачиваются на ветру, посадка легкая — как-никак всю жизнь в седле. Все вверх и вверх вилась тропа по мокрым вересковым лугам, ветер все крепчал, наконец Хэппи крикнул: «Видишь вон там утес?» Я глянул вверх: в тумане, прямо над нами, маячил серый призрак скалы. «Дотуда еще тысяча футов, а кажется — рукой подать. А там уже, считай, на месте — полчаса останется».
— Ты точно не прихватил лишнюю бутылочку бренди, ма-а-ленькую? — крикнул он через минуту. Промокший до нитки, он не унывал, и я слышал, как он пел на ветру. Постепенно мы поднялись выше леса, луга сменились угрюмыми скалами, на земле появился снег. Копыта хлюпали по нему, оставляя затекающие водой ямки, да, высоко мы забрались. Но по сторонам не было видно ничего, кроме тумана, белого снега и летящих туч. В ясный день я увидел бы, над какими пропастями вьется тропа, и испугался бы, что лошадь может сорваться; теперь же я мог различить лишь слабые намеки на верхушки деревьев, похожие на кустики травы, далеко внизу. «Эх, Джефи, — думал я, — а ты-то плывешь себе там в океане, в уютной, безопасной каюте, и пишешь письма Сайке, Шону и Кристине».
Снег стал глубже, и град начал сечь наши красные обветренные лица. «Почти пришли!» — крикнул Хэппи. Мне было холодно и мокро; я спешился и просто повел лошадь вверх по тропе, что-то вроде стона облегчения издала она, избавившись от груза, и послушно последовала за мной. Хватит с нее и тяжести припасов. «Вон она!» — крикнул Хэппи, и в клубящемся тумане на голой вершине мира увидел я смешной, почти китайский домик с острой крышей, окруженный островерхими юными пихтами и валунами, снежными наносами и островками мокрой травы с крохотными цветочками.
Я сглотнул. На вид мрачновато. Так это и есть мой дом на все лето?
Мы добрели до бревенчатой изгороди, построенной в тридцатые годы кем-то из моих предшественников, привязали животных и сняли вьюки. Хэппи подошел к хижине, снял закрывавший дверь щит, достал ключи и открыл ее: внутри серо, сыро, промозгло, стены с потеками, жалкая деревянная койка с веревочным матрасом (чтобы не притягивал молнию), непроглядно запыленные окошки, и самое неприятное — весь пол в изжеванных мышами обрывках старых журналов, вперемешку с кусками бывшей еды и бессчетнми черными катышками крысиного дерьма.
— Ну что, — сказал, скаля длинные зубы, Уэлли, — разгребать и разгребать, а? Для начала убери-ка остатки консервов и вытри эту вонючую полку мыльной тряпкой. — Что я и сделал: никуда не денешься, мне уже платят.
Но добрый старина Хэппи развел огонь в пузатой печурке и поставил на нее кастрюльку с водой и бухнул туда полбанки кофе: «Самое лучшее — это настоящий крепкий кофе, мы, брат, в этих краях такой кофе пьем — волосы дыбом!»
Я выглянул в окошко: туман.
— На какой мы высоте?
— Шесть с половиной тысяч.
— А как я увижу пожар? Туман же сплошной.
— Через пару дней все это сдует, и отсюда будет видно на сто миль в любую сторону, не волнуйся.
Но я не поверил. Я вспомнил слова Хань Шаня о никогда не уходящем тумане на Холодной Горе; только тут я начал как следует понимать Хань Шаня и восхищаться его выносливостью. Мы с Хэппи и Уэлли вышли, установили анемометр, еще что-то делали, потом Хэппи вернулся в хижину и стал готовить шкворчащий ужин — яичницу с ветчиной. Мы от души напились кофе и плотно поели. Уэлли распаковал рацию и связался с плавучей базой на озере Росс. Потом они улеглись спать в своих мешках на полу, а я на сырой койке — в своем.
Утро было такое же серое, туманное, ветреное. Они собрались в путь, но перед отъездом обернулись и спросили: «Ну как, тебе все еще нравится на пике Заброшенности?»
— Не забудь, что я тебе говорил насчет ответов на собственные вопросы, — добавил Хэппи. — А мишка придет, будет в окна заглядывать — закрой глаза, и все.
И под завывание ветра они уехали в туман меж узловатых высокогорных деревьев, и вскоре скрылись из виду, вот я и остался один на пике Заброшенности не знаю насколько, навеки, я был уверен, что не выберусь отсюда живым. Пытался разглядеть горы, но лишь в редких просветах среди клочьев летящего тумана смутно мелькали дальние очертания. Махнул рукой и потратил целый день на уборку домика.
Ночью, накинув пончо поверх теплой одежды и непромокаемой куртки, я вышел помедитировать на туманной крыше мира. Здесь-то уж точно было Великое Облако Истины, Дхармамега, высшая цель. В десять часов появилась первая звезда; неожиданно белая мгла кое-где рассеялась, и мне показалось, что я вижу горы, хмурые черные громады прямо напротив, совершенно черные, с белым снегом на вершинах, так близко, так внезапно, что я чуть не подпрыгнул. В одиннадцать я увидел звезду над Канадой, на севере, и даже оранжевая лента заката угадывалась за туманом, но я тут же забыл обо всем, заслышав, как скребутся в двери погреба крысы. Среди овсяных и рисовых зернышек и всякого старья, оставшегося от поколений аборигенов Заброшенности, носились по чердаку на черненьких лапках ромбовидные мыши. «О-хо-хо, — подумал я, — неужели придется полюбить это? А не удастся — куда деваться?» Оставалось только лечь спать, зарывшись головой в подкладку.
Среди ночи, в полусне, я, должно быть, слегка приоткрыл глаза — и вдруг проснулся в ужасе, волосы дыбом — огромное черное чудовище стояло за окном; смотрю — а над ним звезда: это гора Хозомин, за много миль отсюда, у самой Канады, наклонилась над моим двором и заглядывает в окошко. Туман рассеялся, великолепная звездная ночь. Ну и гора! Той самой безошибочной формы — замок колдуна — которую изобразил Джефи на рисунке, висевшем на холщовой стене в цветочной хижине на Корте-Мадера. Вокруг горы по уступам вилась как бы спиральная дорога, до самого верха, где возвышался настоящий замок колдуна, указывая острым пиком в бесконечность. Хозомин, Хозомин, самая мрачная гора из всех, что я видел, но и самая прекрасная, как понял я, узнав ее лучше и увидев за ней северное сияние, отражение всех полярных льдов с другой стороны мира.
33
Ура, проснувшись утром, я увидел синее небо и солнце, я вышел в свой альпийский дворик — и вот оно, то, о чем рассказывал Джефи: сотни миль белоснежных вершин, девственных озер и высокого леса, внизу же, вместо всего остального мира, простирается зефирное море облаков, ровно, точно крыша, по всем направлениям, все долины залиты сливками — так называемые низовые облака, далеко внизу от моей 6600-футовой верхотуры. Я сварил на плите кофе, вышел и уселся на деревянные ступенечки, отогревая на солнцепеке протуманенные насквозь кости. «Тю-тю», — сказал я большому пушистому кролику, и с минуту он спокойно радовался вместе со мной, глядя на облачное море. Я поджарил яичницу с ветчиной, вырыл мусорную яму в сотне ярдов вниз по тропе, набрал дров и сориентировался на местности с помощью приборов. Теперь все волшебные горы и ущелья обрели названия, те имена, что так часто пел мне Джефи: Джек-гора, гора Ужаса, гора Гнева, Часовой, гора Отчаяния, Золотой Рог, Старатель, Кратерная, Рубин, к западу — Бейкер (Пекарь), огромнейших размеров, Балда, Кривой Палец, и сказочные названия ручьев: Три Дурака, Корица, Беда, Молния, Выживай. И все это только мое, ничьим больше человеческим глазам не принадлежит эта грандиозная циклорамическая вселенная. Я испытал потрясающее чувство, что все это сон; это чувство не оставляло меня целое лето, постоянно усиливаясь, особенно когда для улучшения кровообращения я стоял на голове, на самой вершине, подстелив в качестве коврика холщовый мешок, и тогда горы казались пузырями, висящими в пустоте вниз головой. Я действительно осознал, что и они вниз головой, и я вниз головой! Здесь не было ничего, что скрывало бы факт притяжения, которое держит нас невредимыми вниз головой на поверхности земного шара в бесконечном пустом пространстве. И вдруг я понял, что на самом деле один и делать нечего, как только питаться, развлекаться и отдыхать, никто не осудит. Мелкие цветочки росли повсюду среди камней, никто их об этом не просил, так же как и меня. После полудня зефирная облачная крыша распалась на отдельные островки, и взору моему открылось озеро Росс, прелестная лазурная лужица далеко внизу, с крохотными игрушечными лодчонками отдыхающих, даже самих лодок не видно, слишком далеко, только жалкие царапинки, которые оставляли они, бороздя зеркальную водицу. Видно было, как отражались в нем сосны, направленные в бесконечность. Вечером я лежал на траве, передо мной расстилалось все это великолепие, стало скучновато, и я подумал: «Ничего там нет, потому что мне все равно». Потом вскочил и принялся петь, и плясать, и свистать сквозь зубы, и издалека, из-за ущелья Молнии, прилетело нечто чересчур огромное, чтоб называться эхом. За домом было большое снежное поле, снабжавшее меня питьевой водой до самого сентября: приносишь домой ведро снега в день, растает — и черпай жестяной кружкой ледяную воду.
С самого детства не был я так счастлив, я наслаждался одиночеством и никуда не торопился. «Тра-ля-ля, тру-ля-ля!» — распевал я, гуляя и поддавая ногами камешки. Наступил мой первый закат — невероятный. Горы покрыты розовым снегом, кружевные облака вдали — как древние дальние роскошные города в стране Будды, ветер без устали трудится, дует, раскачивая мой корабль. Молодой месяц с выступающей челюстью, тайно смешной, на бледно-синей полоске над чудовищными плечами тумана, поднявшегося с озера Росс. Из-за склонов возвышаются заостренные пики, как на картинках, которые я хмуро рисовал в детстве. Где-то, казалось, вершится золотой праздник радости.
«О, как я счастлив!» — записал я в дневнике. В очертаниях вечереющих гор я увидел надежду. Джефи был прав.
Тьма окутала мою гору, наступала звездная ночь, я затопил печку, напек вкусных ржаных оладий и приготовил крепкий говяжий бульон. Сильный западный ветер навалился на мою хибарку, но она была построена на совесть, с железными опорами, уходящими в бетонный фундамент — авось не сдует. Я был доволен жизнью. Всякий раз, выглядывая из окошка, я видел пихты на фоне заснеженных вершин, поволоку тумана или озеро внизу, рифленое, лунное, как игрушечный прудик в ванной. Я собрал небольшой букет из люпина и горных цветочков и поставил в кофейную кружку с водой. Вершина Джек-горы была убрана серебристыми облаками. Порой вдалеке вспыхивали зарницы, внезапно выхватывая из тьмы необъятные горизонты. Иногда по утрам туман заливал весь мой горный хребет, хребет Голода, точно молоком.
Следующее воскресное утро явило мне в точности такой же, как и в первое утро, пейзаж из облачного зефира в тысяче футов внизу. Когда становилось скучно, я всегда лез в свою банку с табаком «Принц Альберт» и сворачивал сигаретку: что может быть лучше, чем не спеша, с наслаждением выкуренная самокрутка? Я расхаживал в яркой серебряной тиши, с алеющей на западе полосой заката, и все насекомые умолкали и прятались, чтя луну. Бывали невыносимо жаркие дни, с нашествиями насекомых, крылатых муравьев, ни воздуха, ни тучки, непонятно, откуда на севере, на вершине горы, такая жарища. В полдень единственный звук в мире — согласное симфоническое гуденье миллиона насекомых, моих друзей. Но приходила ночь, а с ней и горная луна, на озере лунная дорожка, я выходил и сидел в траве, медитируя лицом на запад, желая, чтобы во всей этой безличностной материи был Личностный Бог. Я шел на снежное поле, выкапывал из снега банку с пурпурным желе и смотрел сквозь него на луну. Я чувствовал, будто мир катится к луне. Ночью, когда я забирался в свой спальник, из нижнего леса приходили олени и угощались остатками пищи, выставленными в жестяных тарелках на двор: широкорогие самцы, нежные оленихи и смешные детеныши были похожи на фоне лунных скал на неведомых инопланетных млекопитающих.
Потом нападал с юга дикий лирический ливень, и я говорил: «Вкус дождя — зачем вставать на колени?», и говорил: «Ну что, ребята, кофейку с сигареткой?» — обращаясь к своим воображаемым бхикку. Налилась, округлилась большая луна, и к ней было подано северное сияние над горой Хозомин. «Посмотри в пустоту — она станет еще неподвижней», как сказал Хань Шань в переводе Джефи; и сам я был так неподвижен, только иногда меняя положение скрещенных ног, что слышал где-то вдали перестук оленьих копыт. Перед сном, стоя на голове на этой каменной, залитой лунным светом крыше, я ясно понимал, что земля на самом деле вверх ногами, а человек, странный суетливый жучок, полный дурацких идей, бегает вверх ногами и хвастается, и я осознавал, что человек вспомнил, зачем был выстроен из первичной сущности весь этот сон о планетах, плантациях, Плантагенетах. Порой я злился, когда что-то не получалось, — подгорят ли оладьи, или пойду за водой и поскользнусь на снегу, а однажды упустил в ущелье лопатку — так разозлился, что хотелось искусать вершины гор, и, вернувшись в дом, я пнул что есть силы шкаф и ушиб пальцы на ноге. Но да знает дух, что, хоть и уязвима плоть, обстоятельства бытия совершенно великолепны.
Мои обязанности состояли только в том, чтобы следить, не появится ли где-нибудь дым, пользоваться рацией да мыть пол. Рацией я особо не занимался: за все время не случилось ни одного пожара настолько близко, чтобы я мог сообщить о нем прежде других, а в общей болтовне наблюдателей я не участвовал. Мне сбросили с парашютом еще пару батареек, а старые еще не кончились.
Как-то ночью, во время медитации, Авалокитешвара, Тот, Кто слышит молитвы и отвечает на них, сказал мне: «Ты уполномочен напоминать людям, что они совершенно свободны», — и тогда я вначале дотронулся до себя, чтобы напомнить это самому себе, затем же возрадовался, воскликнул: «Та!», открыл глаза — и увидел падающую звезду. Бесчисленные миры Млечного Пути, сияющая звездная слава, слова. Я ел суп маленькими скорбными чашечками — намного вкуснее, чем из какой-нибудь здоровенной миски… наш с Джефи гороховый суп. После обеда я имел обыкновение прилечь на пару часов поспать, а просыпаясь, окидывал взглядом горный пейзаж и понимал: «ничего этого никогда не было».
Наш мир висел книзу головой в бескрайнем океане пространства, а внутри сидели человечки, смотрели кино в кинотеатрах, там, внизу, в мире, куда мне предстояло вернуться… В сумерках я шагал по двору, напевая «Короткие часы», и на строчке «когда весь мир спокойно засыпает» глаза мои наполнились слезами. «О'кей, мир, — произнес я, — буду тебя любить». Ночью, в постели, в теплом уютном спальнике на удобной пеньковой лежанке, я смотрел на свой стол, на висящую одежду и чувствовал: «Бедняжка Раймонд, как полон день его забот и тревог, как эфемерны его рассуждения, как неотвязна печальная необходимость жить», — и на этом засыпал, как ягненок.
Падшие ли мы ангелы, усомнившиеся, что ничто есть ничто, и за это рожденные терять любимых и близких, одного за другим, а потом и собственную жизнь, чтобы убедиться, что были неправы?.. Но возвращалось холодное утро с облаками, дыбящимися из ущелья Молнии, как гигантский дым, с безмятежной лазурью озера и неизменностью пустого пространства. О скрежет зубовный земли, а ведь все идет к прекрасной золотой вечности, чтоб доказать нам, что все мы были неправы, чтоб доказать, что и само доказательство — ноль…
34
Явился август и порывом ветра потряс мой дом, ничего августейшего не предвещая. На заходе солнца я готовил малиновое желе цвета рубинов. Из-за невероятных скал изливались в морскую пену облаков неистовые закаты, окрашивая небо во все оттенки надежды, и внутри у меня было то же несказанное холодное сверкание. Повсюду ледники и снега, одна лишь травинка, цепляясь за камень, трепещет на ветрах бесконечности. На востоке серо; на севере жуть; на западе глупо боролись громами железные грумы; на юге — отцовский туман. Джек-гора возвышался каменной шапкой над сотней футбольных полей сплошного снега. На ручье Корица гнездился шотландский туман. Моя масляная лампа горела в безбрежности. «Бедная, нежная плоть, — понимал я, — нет ответа». Я уже ничего не знал, мне было все равно, и это не имело значения, и тут я почувствовал, что и вправду свободен.
Утра становились все морознее, трещал огонь в печке, в шапке с наушниками рубил я дрова, а потом восхитительно ленился в теплой избушке, окутанной снаружи ледяным туманом. Дождь, гром в горах, а я сижу себе у печки, листаю журналы. Снежный воздух, запах дыма. Наконец клубящимся призраком из Канады пришел с Хозомина снег, он выслал ко мне сияющих белых герольдов, из-за которых, я видел, выглядывал ангел света, и поднялся вихрь, и повалили, точно из кузницы, черные низкие тучи, и Канада превратилась в море бессмысленной мглы; пенье в печной трубе стало сигналом к общей атаке; тучи шли напролом, поглощая привычное синее небо с золотыми задумчивыми облаками; трах-та-та-тах, рокотал канадский гром; с юга шла еще одна буря, еще темней и огромней, забирая нас в клещи, но гора Хозомин отражала атаку угрюмым молчаньем. И ничто не могло омрачить веселых золотых горизонтов на северо-востоке, где, в отличие от пика Заброшенности, никакой бури не было. Вдруг прямо в хребет Голода вонзилась зелено-розовая радуга, совсем рядом с домиком, и трехсот ярдов не будет, как стрела, как колонна: это бурлящие тучи смешались с оранжевым солнцем.
Что есть радуга, Господи? Обруч Для бедных.
Другим концом она упала в ручей по имени Молния; разом ударил дождь со снегом, озеро в миле внизу закипело молочной белизной — просто с ума сойти. Я вышел во двор и вдруг увидел, что тень моя увенчана радугой, будто нимбом, чудесная тайна, мне захотелось молиться. «О Рэй, твой жизненный путь — как дождевая капля в бескрайнем океане вечного бодрствования. К чему треволнения? Напиши об этом Джефи». Буря промчалась так же стремительно, как началась, и вечером озеро ослепило меня своим блеском. Вечер, голая спина мерзнет, стою над миром, набирая снег лопаткой в ведро. Вечер, я меняюсь, а пустота — нет. В теплых розовых сумерках я медитировал под половинкой желтой августовской луны. Гром в горах гремел, как оковы любви моей матери. «Снег и гром, как же мы пойдем!» — пел я. Вдруг ударили проливные осенние дожди, всю ночь миллионы акров священных рощ омывались водой, а у меня на чердаке мудро спали тысячелетние крысы.
Утро, ясно чувствуется приближение осени, скоро кончается моя служба, дикий ветер и тучи, и золото ясного взгляда в полуденной дымке. Вечером я варил какао и пел у печки. Звал в горах Хань Шаня: нет ответа. Звал Хань Шаня в утреннем тумане: молчание. Я звал; Дипанкара наставлял меня, не произнося ни слова. Туман летел мимо, я закрывал глаза, разговаривала печка. «У-у!» — кричал я, и птица, безупречно балансирующая на самой верхушке пихты, лишь качнула хвостом, потом улетела, безумная белизна заволокла даль. Темные жуткие ночи с намеком на медведей — в мусорной яме банки старой прокисшей сгущенки прокушены насквозь и разорваны мощными лапами чудища: Авалокитешвара-Медведь. Холодные туманы с устрашающими дырами. Я вычеркнул в календаре еще один день.
Волосы у меня отросли, я загорел, глаза в зеркале были совершенно синие. Снова всю ночь ливень, осенний ливень, а я лежу в спальнике, теплый, как гренок, и вижу во сне какие-то долгие передвижения пехоты, разведки в горах; промозглое ветреное утро, несется туман, мчатся тучи, внезапные проблески яркого солнца, первобытный свет на пятнистых холмах, печка гудит, проглотив три толстых полена, и тут я возликовал, услышав, как Берни Байерс передает по рации всем своим наблюдателям, чтобы спускались вниз. Сезон кончился. С кружкой кофе ходил я по двору, распевая: «Тук-тук-перетук, вот на травке бурундук». Вот он, бурундук мой, на камушке, в ярком, чистом, ветреном, солнечном воздухе, сидит столбиком, смотрит, в лапках какое-то зернышко, погрыз, ускакал, — безумный маленький повелитель своих владений. В сумерках с севера поднялась стена облаков.
«Бр-р-р», — сказал я. И я пел: «Да, она была моей!» — имея в виду хижину, которая была моей все лето, и ветром ее не сдуло, и я сказал: «Проходи-проходи, то, что проходит сквозь все!» Шестьдесят закатов встретил и проводил я здесь, на перпендикулярной горе. Теперь видение свободы в вечности пребудет со мной навсегда. Бурундук юркнул за камень, и оттуда вылетела бабочка. Все очень просто. Птицы летали над хижиной, радуясь: на целую милю вниз простирались у них угодья сладкой голубики. В последний раз сходил я к ущелью Молнии, где стояла над самым обрывом маленькая уборная: шестьдесят дней подряд, в тумане ли, в лунном ли свете, под солнцем или во тьме ночной, я видел тут кривые деревца, растущие, казалось, прямо из скалы.
И вдруг мне почудилось, что я вижу там, в тумане, того самого китайского бродяжку, все с тем же бесстрастным выражением на морщинистом лице. Это был не тот, что в жизни, Джефи рюкзаков, занятий буддизмом и веселых вечеринок на Корте-Мадера, но другой, более настоящий, чем в жизни, Джефи моих снов, и он стоял и молчал. «Прочь, воры духа!» — крикнул он в провалы невероятных Каскадов. Это он, Джефи, посоветовал мне приехать сюда, а теперь, находясь за семь тысяч миль отсюда, в Японии, и откликаясь там на колокол медитации (небольшой колокольчик, который он позже прислал моей матери в посылке, просто в подарок, за то, что она моя мать), — мерещился мне здесь, на пике Заброшенности, возле старых кривых высокогорных деревьев, как подтверждение и оправдание всего этого. «Джефи, — сказал я вслух, — я не знаю, когда мы с тобой встретимся, не знаю, что будет дальше, но Заброшенность, Заброшенность, сколь многим я ей обязан, вечное спасибо тебе, что направил меня сюда, где я столькому научился. Предстоит печаль возвращения в города, я стал на два месяца старше, а там все это, человеческое, бары, комические шоу, упорная любовь, и все это вниз головой в пустоте, благослови их Бог, но Джефи, ведь мы-то с тобой знаем, мы знаем навеки, о вечно юные, о вечно рыдающие». Розовость небес отразилась в озере внизу, и я сказал: «Я люблю Тебя, Господи», и посмотрел в небо, и это было правдой. «Я полюбил Тебя, Господи. Заботься обо всех нас, так или иначе».
Детям и праведникам — все равно.
И, памятуя обычай Джефи преклонять колено и обращать маленькую молитву к покидаемому нами лагерю, будь то в Сьерре или в Марин-Каунти, и ту краткую благодарственную молитву, с которой он обратился к хижине на холме у Шона в день отплытия, — перед тем, как спускаться с горы с рюкзаком за спиной, я встал на одно колено и произнес: «Спасибо тебе, хижина». «Все ерунда», — добавил я с усмешкой, ибо знал, что и хижина, и гора поймут меня, — и уж тогда повернулся и пустился вниз по тропе, возвращаясь в мир.
Примечание.
* — Так в тексте, видимо, ошибка автора; Гари Снайдер — имя прототипа Джефи Райдера (прим. перев.)
Бродяги Дхармы